Выбрать главу

И все остальные спят.

Ночью хорошо, спокойно. Никто не пинает мой чемодан, никто не орет. Шебуршатся немного, шепчутся, кто-то недалеко храпит. Этому храпуну до деда Зарайки далеко. Не умеет он так надоедливо как дед. Тот-то, бывало, как разойдется — весь коровник перебудит. Но и этот все равно — громко. Бабы ругаются.

Холодает только сильно. Особенно к утру. Особенно, когда поезд остановится где-нибудь и откроются двери и окна. Тянет прямо по полу, тянет. Зябко. А у меня в чемодане даже шали нет. Только мешок с сухарями.

Утром Алексей еще раз открывает «мою персональную каюту» — так он назвал свой чемодан и беззвучно смеялся. Я не знаю, что такое каюта, наверное, что-то обидное. Но я не обижаюсь, потому что знаю, что брат не хотел меня обидеть, просто чемодан напомнил ему «каюту».

— У-у-у, брат, — шепчет он мне в ухо, — да у тебя сопли ручьем! Не заболел ли? Ты, Борька держись, всего один день остался и ночь следующая, а там можно будет вылезти наружу. Чай с малиной, порошки-микстуры всякие, я тебе все куплю, только ты держись, ладно? Ты же мужик почти!

Я улыбаюсь ему в ответ — потому что в горле что-то пересохло и больно глотать. Конечно, я продержусь! Если уж в коровнике ничего со мной не случилось, то здесь, в теплом вагоне — что может произойти?

— Вот тебе платок, Борька, — говорит мне Алексей и всовывает в руку большую светлую тряпку. — Ты сопли вытирай, только не чвыркай носом и не кашляй ради бога! Дай-ка я твой лоб посмотрю.

Он прикладывает мне ко лбу ладонь, думает, потом ею же чешет себе затылок:

— Не доктор я. Не понимаю. Вроде нет, пока не горячий.

Мама меня в лоб целовала, когда проверяла мой жар.

— Если совсем плохо будет, Борис, ты стучись громко. Черт с ней, с конспирацией! Мне тебя довезти нужно, понимаешь?

Я, оказывается, еще очень маленький: про каюту не знаю, про конспирацию тоже не знаю.

Я вытираю новым платком — у меня еще никогда не было своего платка! — нос и показываю Алексею рукой на чемодан — пора?

— Верно, брат, лучше судьбу не пытать, — вздыхает он и открывает замки. — Полезай. Стой! Хлебни-ка чаю! Он не очень горячий, но ты все равно хлебни.

Чай жиденький, почти безвкусный, мама называла такой «пися сиротки Хаси».

— Все, брат, теперь полезай, — говорит Алексей и тяжело вздыхает.

В привычном месте мне становится покойно и хорошо. Поезд покачивается, стучит колесами по рельсам, убаюкивает.

Утром я все-таки чихаю. Не успеваю проснуться и — чихаю еще раз! Сверху начинает чихать Натка — громко, выразительно, будто в носу у нее Санька травинкой щекотит.

— Будь здорова, девочка, — раздается сразу несколько голосов, но Натка долго не унимается.

Солнце уже встало и в моем убежище — в «персональной каюте» — сквозь дырочки пробиваются его лучи. В них кружатся редкие пылинки, мне внутри все видно: каждый гвоздик, трещинки и торчащие фанерные щепки. Я не могу выглянуть наружу — слишком светло, яркий луч больно бьет в самый зрачок, у меня почему-то мокреют глаза, слезы так и брызжут, и совсем не хочется шевелиться. И голова тя-я-я-я-же-е-е-е-лая.

— … вы, батенька, неверно понимаете цели внутрипартийной борьбы, — очень напористо кто-то спорит. — Она идет не ради идеологических побед, а просто — за власть. А нюансы идеологии — только лишь опознавательный знак для верного определения своих и чужих. Вот Троцкого выслали в Турцию, а люди-то его на местах остались! Помяните мое слово…

Вроде бы по-русски говорит, а ничего не понять. Мама старалась от таких разговоров подальше держаться. Говорила мне: как услышишь слова про борьбу и партию — беги от таких людей так далеко, как глазки видят!

Но сейчас я не могу убежать — я в чемодане, у меня тяжелая голова и не хочется шевелиться. Наверное, я заболел! Эта внезапная догадка почему-то дает мне уверенность, что все закончится хорошо. Мне и болеть-то осталось — этот день, да еще ночку. А там — Пенза, родное село, старший брат Николай — самый старший, уж он обязательно разберется с моей болячкой. Или Натка. Натка меня нипочем не бросит. Никогда.

— … Марья-то всю Гражданскую прошла со своей дивизией. С мужем, да детьми. Муж у нее из комиссаров был и ее к этому делу приставил. Самого-то его на Перекопе похоронили. Так и носило по стране. Два аборта, три ранения, левую руку по локоть оттяпали. Боевая баба. Ну, и как вернулась, ее сразу в санчасть на работу взяли. Главной по хозяйству. Это она в последнем письме написала. Радовалась, дуреха. — Поезд повернул, солнце из чемодана выскочило и теперь я могу разглядеть говорившего. Это владелец сандалет. Он почему-то стоит. Курит, собирает пепел в горсть, в черную от въевшегося угля ладонь. — А там — желтуха. Пули и снаряды Марью не взяли, а желтуха одолела за месяц. Двое детишек осталось после нее. Мне потом соседи рассказали, что выкинули детей на улицу добрые люди. Старшему девять, младшей — шесть. Племяшки. Я искал их потом, когда вернулся из Верного, Алма-Ата сейчас называется. Это в двадцать третьем годе было. Потом меня в Туркестан забросила судьба. Вместе с товарищем Примаковым — Витмаром — басмачей гоняли. В апреле в Афганистан даже влезли, Мазари-Шариф захватили. Там я пулю в колено и принял. Комиссовали подчистую! А неделю назад получил весточку, что видели старшего — Андрейку — в городке при коксо-бензольном комбинате на Днепрострое. Еду вот. Посмотрю. Своих Бог не дал, хоть сестриных воспитаю, если признают.