— Бородин, поменьше занимайтесь романсами, — скрипит Зинин, — вас ожидают большие труды по алкалоидам, а вы все выводите ваши нотки. За двумя зайцами погонишься…
Это правда, правда! — твердил он себе, но невозможно пропустить премьеру новой оперы Серова (событие!), немыслимо не пойти на щиглевский очередной квартет, на концерт приезжей знаменитости, нельзя не проиграть еще и еще раз увертюру «Руслана».
Теперь не только весь дом, но и сам он «провонял»; от него несло просто-напросто анатомическим театром. Вольнослушателем — ему было всего шестнадцать лет — он поступил в медицинскую академию. Еще рано было решаться: на медицину или на химию? Жизнь катилась, несла его. Что такое было время, он не сознавал, ему всегда его было достаточно, никто никогда не видел его спешащим, а успевал он лучше и больше всех. Время текло, увлекало куда-то — в молодость, к новым людям и книгам. Иногда оно вдруг останавливалось: сели, например, за бетховенские квартеты как-то вечером (он — на виолончели, Щиглев — альт и еще два приятеля), сели в 8, а опомнились к вечеру следующего дня: что-то иногда брали пожевать с тарелок в столовой, запивали теплым пивом, остывшим чаем. А с календаря слетел листик — и что за это время случилось в лаборатории, о том лучше было не думать!
Как змеиная шкура слезало с него детство. Из женского окружения уходил он к мужчинам-товарищам, к студентам. Он был на редкость и удивление здоров, он был хорош собой, высок, с чуть-чуть сонливым и высокомерным выражением правильного лица. Женщины не беспокоили его, мать заблаговременно наняла по своему вкусу молодую горничную, Анну Тимофеевну; она была в доме, под боком, и ему незачем было искать бурь сердца.
Так наступала его юность, и уже, конечно, не было на свете человека счастливее его. Если кто-нибудь когда-нибудь намекал ему, что знает что-то о темном его происхождении, он не обижался, а ясно и просто объяснял все, как было. Если кто-нибудь в чем-нибудь (что бывало редко) опережал его — он радовался от всего большого и живущего полнотой сердца за соперника. Его тянуло к знанию, к искусству, его влекло к цельной жизни, которой он был частью, — цельной и прекрасной; некоторые товарищи, увлеченные модными романами, читатели Достоевского и Некрасова, с недоуменным восхищением и страхом всматривались в него.
А он вспоминал порой тот вечер, те сумерки, когда он слышал шепот прислуги о том, что «тетушка» могла его «скинуть». «И я мог не быть? — спрашивал он себя. — Так же звучали бы Гайдн и Мендельсон в мире; так же цвели бы эти розы в саду; так же весной ломалась бы и билась в льдинах Нева возле академии, под мостом, а я мог не быть?.. Нет, я не мог не быть!.. Не мог…»
II
Карета, запряженная шестеркой еще вполне бодрых, но несколько облезлых кляч, тронулась по Петергофскому шоссе, держа путь на Ямбург. Два пассажира дремали внутри, два — снаружи, на высокой скамеечке, скрытые, впрочем, от мелькавших красот северной природы кожаной занавеской. Кондуктор время от времени трубил над ухом в рожок, и тогда все четверо дремавших приоткрывали кто — один глаз, а кто оба глаза, произносили невнятное ругательство, мысленно проклиная и рожок, и жесткую скамейку, и погоду: дул сильный ветер с моря, и медленно бегущее время разматывало все тот же перед глазами плоский, туманный горизонт.
Внутри кареты сидели два немецких купца, ехавшие в Гамбург и Магдебург. На скамеечке, подле кондуктора — Бородин и некий молодой, подающий надежды ботаник. На шестые сутки, в Кенигсберге, наконец, все четверо сели в вагон железной дороги, а когда настал час разлуки, то даже как-то жаль было расставаться со спутниками, с которыми было выпито не мало кюммелю и съедено все, что было дано в дорогу «тетушкой» и «маменькой» (маменькой Бородин называл ту самую горничную, которая была взята в дом для его молодости).
Съедено, выпито, спето немало (в четыре голоса) немецких песен. Рассказана была друг другу вся жизнь. Ему рассказывать было нечего, жизни он, в сущности, еще и не видел, но ему было весело думать, что она впереди. Он теперь, ординатор Второго сухопутного военного госпиталя, ехал в Гейлельберг усовершенствовать свои познания в химии.
Профессор Зинин куда больше него заботился о его будущем. Его увлечение медициной смущало Зинина — он возлагал на Бородина большие надежды; в Гейдельберг он посылал его, считая, что Менделеев и Сеченов, молодые химики, близкие друзья Бородина, сумеют его целиком завязать в узел своих работ, оторвав его от практической медицины. Если бы Зинин знал! Но что же именно? Ведь Бородин и сам еще ничего не знал о себе, только то, пожалуй, что было еще что-то третье, что отчасти мешало и химии, и медицине. Это третье называлось «любимым досугом» — да, да, только и всего, но без него ужасно как тошна становилась его молодая, счастливая, какая-то гладкая жизнь. «Любимый досуг» не мог, конечно, стать делом его жизни: десять лет потрачено на другое, и что люди скажут? Ему 25, его уже знают в Париже, в Генуе, о Германии нечего и говорить. Его работами над бензоиланилидом заинтересовался недавно сам Шюценберг. «Любимый досуг» должен остаться досугом, но отчего так тревожит мысль, что не все рассуждают, как он, что есть люди, которые ломают судьбу, губят «карьеру» ради этого «досуга», делают его целью всего?
Тревожит мысль, не дает спокойно думать о гейдельбергском будущем ни в мальпосте, ни в поезде. Не зависть — этого греха он не знает, да и кому может он завидовать? — но какая-то смесь смятения, недоумения охватывает его при воспоминании об одной встрече (в гостях у доктора артиллерийского училища Ивановского), вернее — о двух встречах с одним офицериком. Никогда никто не говорил с ним так о музыке, вообще так не говорил, не играл ему такого, не смотрел так странно мимо него, словно зная что-то, чего он не знает.
В первый раз — на дежурстве. Хлыщеватый, совсем молоденький. Говорили, курили, послали за пивом. Потом начались разговоры — о Мейербере, о чем-то еще. «Хорошая вещь — музыка, но не ломать же из-за нее жизни?» Оба согласились на этом.
Во второй раз: «Э, батенька, да мы с вами встречались». Но перед Бородиным был уже другой человек: его звали так же — Мусоргский Модест Петрович, и те же были глаза, и те же нервные руки, но то, как взглянул он, как отошел, как потом вернулся от кудахтающих дам (просивших вальса), как отказался играть и как вскользь бросил: «Да, я вышел в отставку, да, я все сломал. Я решил быть композитором», — было ошеломляюще новым. Бородин тихо попросил: «Так сыграйте же что-нибудь свое». Усмешка: «Да вам будет неинтересно! Скажите лучше, вы такого Шумана знаете?» Нет, Бородин о таком не слыхал. «Ну, так послушайте!» И это тоже было ошеломляюще, и каждое слово, каждое движение «отставного» будило в Бородине сумбур влюбленности, восторга, любопытства, желание сделать что-то, чтобы удержать при себе эти речи, эти звуки, весь стройный облик небрежного, вероятно, совершенно равнодушного к нему человека.
«Послушать бы еще», — думал Бородин о Шумане, вспоминая, как Модест Петрович сидел за фортепиано и как после Шумана начал что-то свое, такое новое и чужое, и сейчас же бросил. «Послушать бы!» Но Гейдельберг стлал перед ним тихие, ясные улицы: было утро; немки мыли швабрами дома; студенты в разноцветных кепи шли ему навстречу.
— Герр Менделеев? — спросил он, конфузясь, у толстой хозяйки пансиона. А Дмитрий Иванович, в широкой блузе, лохматый, гологрудый, уже неуклюже бежал к нему, разверзая объятия.
Нельзя ли в баню? И его повели в заведение, где вместе с мылом и мочалкой можно было взять напрокат музыкальный инструмент. Вечером того же дня ему из бани привезли на дом фисгармонию.
«Будьте спокойны, душенька, я не женат, — писал он через несколько месяцев матери (была нежная, солнечная весна, все цвело, благоухало, сверкало), — я не женат и уж если очень приспичит, сиречь, если майский воздух и хорошая погода напомнят о том, что «всякое дыхание» и пр., так у нас под боком — Франкфурт. Четыре гульдена (и дешево, и сердито)».