Антиквариатом я стал заниматься вместе с Аликом, а точнее – с Альбертом Клейстом, еще недавно уходившим в длинные, как зимние ночи, запои, которые, по обыкновению, тянулись две недели.
Эти четырнадцать дней были тем благословенным временем, когда, как говаривал Алик, можно было не сталкиваться с опостылевшей действительностью внешнего мира. Он называл этот период отпуском. И к нему готовился основательно: несколько банок кабачковой икры, рыбные и мясные консервы, ящик портвейна, две дюжины бутылок водки и батарея пивных бутылок позволяли чувствовать себя уверенным в завтрашнем дне. Два блока «Стюардессы» ждали своего часа на облупившемся от солнца подоконнике. В такие дни мой приятель занавешивал зеркало полотенцем. По его словам этот «ритуал покрова» носил сакральный характер, ибо Алик считал запои неким актом инициации, когда его бренное тело переживало символическую смерть и душа его, проходя через катарсис многими литрами спиртосодержащей жидкости, являлась миру очищенной и обновленной. Однако я всегда был уверен, что тряпки на зеркалах выполняли вполне утилитарную функцию. Они позволяли Алику не любоваться своей многодневной небритостью, мешками под глазами да и всем остальным экстерьером, который за эти дни приобретал цвет баклажана, забытого на мангале шашлычником.
Сначала он пил за упокой родителей, а потом за здоровье своей дочери и за товарища армейского старшину, «любовно» именовавшего Алика то Клейстером, то Клистиром. Запас продуктов давал возможность оставаться наедине с собственными мыслями. Впрок нельзя было запастись только свежим хлебом. От дома до магазина было не больше двухсот метров. Иногда по утрам Алик ходил разгружать машину с надписью «Хлеб». Он любил чувствовать свежий пшеничный аромат и ловить на себе добрые взгляды водителя и продавца, которые всегда с благодарностью протягивали ему тёплую буханку. Простой белый кирпичик, стоивший когда-то двадцать копеек, он ценил особенно, потому что с него начиналось утро в их некогда дружной семье, когда они с братом с благоговеньем смотрели, как отец сильными руками нарезал ломти к завтраку, а мать тихо и с улыбкой сожалела, что к своим сорока годам уже можно было научиться резать ровно. Дома родитель всегда величал его Альбертом и только на улице все звали Аликом. Это было давно. Отец ушел рано, так и не дождавшись возвращения сына из армии. Мать пережила его всего на три года. Младший брат удачно женился и занял должность «заместителя тестя» в одной строительной компании. На отцовский дом брат не претендовал, нет. Дай Бог ему за это здоровья. Тогда в конце восьмидесятых, потеряв мать, он впервые почувствовал себя одиноко и, наверное, поэтому быстро и сдуру женился на Клавке – новой продавщице хлебного ларька, которая всегда внимательно слушала его занимательные армейские истории и, чтобы подчеркнуть свою заинтересованность, время от времени прерывала его рассказ нейтральным: «Да ты чо?» Из множества прилипал стремившихся предложить Клавке лишь обоюдоприятные развлечения в сомнительных летних кухнях, дачах и на парковых лавочках, Алик был единственным, кто ухаживал как настоящий кавалер и не пытался сразу затащить юное создание в постель. Свадьбу сыграли быстро. Клава перебралась из ПТУшной общаги в большой дом. Паспорт теперь у неё был совсем другой, с городской пропиской и непонятной немецкой фамилией Клейст. Алик начал раздражать её почти сразу и во всем. Во-первых, он совсем не пил и никогда не курил, по утрам делал зарядку и бегал кросс. Привыкшая к беспорядку ещё дома, а затем и в общежитии, она с плохо скрываемым раздражением наблюдала, как муж каждый вечер тщательно вешал брюки, сохраняя стрелки, а утром до блеска начищал туфли и шел на свою стройку. А самое возмутительное заключалось в том, что он всегда знал, что и где лежит. Они как будто поменялись местами: он делал то, что обычно русские мужики не делают, и ей волей-неволей приходилось следовать правилам врожденной немецкой педантичности. Но больше всего её бесил это хриплый антисоветчик Высоцкий, чьи пластинки Алик ставил на старенький проигрыватель «Аккорд» и слушал часами. А ещё читал книги каких-то мудреных китайских философов, потом закрывался в комнате и почти до утра что-то писал. Однажды она не вытерпела и прочитала эти дневники – полный бред и сплошное нытьё. Через год она родила ему дочь. Он сам построил рядом с домом времянку, которую называл гордым словом «кабинет» и всё чаще засиживался там до утра. Однажды, жарким августовским вечером, вернувшись после окончания очередной месячной вахты с какого-то объекта, он сразу не мог попасть домой. Клавка и навестивший её одноклассник слишком долго не открывали дверь, а потом смущенно объясняли эту задержку то ли погнутым ключом, то ли сломанным замком. Впрочем, раскрасневшееся Клавкино лицо и растрепанная прическа говорили громче всяких слов. Алик молча ушел в свой «кабинет», забрав только книги, проигрыватель с любимыми пластинками и таксу по кличке Геббельс. На следующее утро изумленная Клавка увидела из окна не раскидистые ветви шпанской вишни, а двухметровую пахнущую свежим раствором кирпичную стену. Она разделила двор, а так же их уже бывшую семью надвое. Автор и исполнитель сего монументального творения в это время дрых без задних ног на улице прямо в тачке с песком. Эта была его личная Берлинская стена, как та, что он видел в Германии, на своей исторической Родине, когда служил срочную. Официального развода не было. Он отдавал бывшей семье почти всё, что зарабатывал, оставляя себе лишь малую часть.