Выбрать главу

– Надежда! – сказал рыбак. – На этой «Надежде» нас мотало, думали: хватит, поели рыбки, сами рыбкам на корм пойдем.

От лодки разлетались белые усы брызг, как будто лодка отфыркивалась в обе стороны.

– А ты ничего, – одобрил он. – Выбирать пойдешь?

– Пойду.

И вот, хоть верь, хоть не верь, своей дурацкой шуткой я накликал беду. Когда на следующий день мы выбирали сети, налетел шторм.

Лодку швыряло, как котенка. Ветер ревел так, что уничтожал крик у самых губ.

Вернув рыбу морю и отдав пучине сети, мы все-таки выгребли. Когда, обессиленные, мы лежали на песке и волны, всхрапывая от злости, расшатывали причал, он крикнул:

– Как?

Я показал ладони.

– Заживет!

Я согласился, но все равно сказал, что имя у лодки хорошее. Он засмеялся.

– Жена моя – Надя. Каприз ее был. Назови, говорит, лодку, как меня, тогда выйду.

– Хорошая?

– Лодка? Сам видел.

– Жена!

– Об чем речь. Сейчас с ума сходит.

Он стащил сапоги, вылил воду и хитро посмотрел на меня:

– Хочешь, надежду покажу?

– Да.

Я подумал, что в поселке он покажет свою жену Надежду.

– Вот! – Он показал мне свои громадные ладони, величиной в три моих.

Где-то далеко

Много времени в детстве моем прошло на полатях. Там я спал и однажды – жуткий случай! – заблудился.

Полати были слева от входа, длинные, из темно-скипидарных досок.

Я проснулся: темень темная. Мне понадобилось выйти. Пополз, пятясь, но уперся в загородку. Пополз вбок – стена, в другой бок – решетка. Вперед – стена. Разогнулся и ударился головой о потолок. Слезы покапали на бедную подстилку из чистых половиков.

Тогда еще не было понимания, что если ты жив, то это еще не конец, и ко мне пришел ужас конца.

Все уходит, все уходит, но где-то далеко-далеко, в деревянном доме с окнами в снегу, в непроглядной ночи, в душном тепле узких, по форме гроба, полатей ползает на коленках мальчик, который думает, что умер, и который проживет еще долго-долго.

Морская свинка

Я ходил в лаптях. Пишу об этом и безо всякой гордости, и безо всякой грусти. Помню лучину, деревянную борону, веревочную упряжь, глиняные толстые стаканы, морскую свинку, таскавшую билетики с предсказанием судьбы... Я много жил. Я помню средневековье.

В воспоминаниях, даже в небольших по времени, прочтется прогресс. Толстой дожил до синематографа. Я тоже до чего-нибудь доживу. Тут можно ехидно улыбнуться. Но вопрос как читать.

Да, о свинке. Она вытащила мне бумажку с записью моей судьбы, но не успел я вчитаться в нее, как билетик отобрали: желающих узнать свою судьбу было больше, чем судеб.

Амулет

В то время я еще не учился. У нас жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, ходила в школу. Тогда мало было школ по деревням.

Питалась она очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Они скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели... Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.

Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.

Мама жалела девочку-удмуртку:

– Как же бедно-то живут.

– А хлеб не взяла.

– Не возьмет, не нашей веры.

– А какой?

– Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят, молятся, келеметище.

– А какая у меня вера?

– Ты православный, мирской.

Помню, как приходит мать удмуртки. Как извиняется, что стучат задубеневшие лапти, как они сидят в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. Не зная их языка, я догадываюсь, что дочь рассказывает обо мне. Утром мать удмуртки украдкой дает мне, как очень важное, темного от времени деревянного идола, амулет их религии. Религии, непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.

Днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит «У лукоморья дуб зеленый...».

Я быстрее ее запоминаю стих и поправляю ее, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.

Гречиха

Вот одно из лучших воспоминаний о жизни.

Я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истертые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.

И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым, поле гречихи. И запах, который никогда не вызвать памятью обоняния, теплый запах меда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.

Огромное поле белой ткани, и поперек продернута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем темном лесу.

В заливных лугах