Выбрать главу

Вторая картина, без которой первая была бы неполной, изображает палача, которого ждали со дня на день. Правда, многие верили, что он так и не появится. Вероятно, это убеждение достигло и слуха главного героя драмы, генерала Радомира Вешовича, которому большинство земляков никогда не простит легкомысленности, с которой он почти всех их подвел под виселицу. Но то, что он своего брата, нежного Влайко, оставил висеть вместо себя, они восприняли как невиданное равнодушие.

Нет у солдата души, как говорили старики, откуда она у него возьмется. Ему не ставили в вину ни штраф, который был вынужден заплатить весь Колашин, ни нападение на австрияков, видимо, время сведения счетов не пришло. Но когда год спустя он вместе со своими товарищами сдастся австриякам, между черногорцами ляжет глубокая пропасть. Над этой пропастью и в последующем, как над черногорскими скалами, будет висеть тело молодого Влайко Вешовича.

Наш рассказ с благодарностью воспримет описание Зайфрида, которое, пожалуй, является единственным письменным свидетельством.

Сначала надо представить себе канцелярию, д-ра Эберле, который только что начал письмо со слов «Моя наидрагоценнейшая», а также Костича, который переводит на немецкий жандармские требования на вынесение смертных приговоров, то тут, то там несколько смягчая обвинения с помощью небрежных формулировок. Присутствует тут и третий, о котором ничего неизвестно. Едва слышен скрип пера по бумаге, и вдруг в комнату, сразу после нетерпеливого стука, входит человек, который, как многие надеялись, никогда не придет.

«Перед нами объявился пожилой сутулый господин в темном костюме и полуцилиндре. Левую руку он упер в бок. Его багровое лицо, испещренное фиолетовыми прожилками, в многочисленных морщинах и старческих пятнах, напоминало физиономию алкоголика. В правой руке старик держал кожаный чемоданчик и перчатки».

— Имею честь представиться: Алоиз Зайфрид, палач Императорско-королевского земельного правительства в Сараево.

Сначала он протянул руку д-ру Эберле, который принял ее, оторвав голову от письма, где все еще была изображена только первая строчка, умильное обращение к далекой женушке. Принимают его руку и остальные двое, но как будто нечто грязное и ядовитое. Они находились в таком смятении, что годы спустя Костич переименовал палача в Гуго, даже не расслышав, что тот назвал себя Зайфридом, а не Сайфертом. Вряд ли он услышал и монолог человека в черном, сутулого старика, которого могло сдуть ветром, но который ввергал их в страх и ужас.

— Не бойтесь, добровольцы, не бойтесь, я вам не страшен. С чего бы это мне быть страшным, напротив, я только выполняю свои обязанности. Я настоящий профессионал. Вероятно, и здесь меня знают именно с этой стороны. Это, конечно, неприятно, знаю, поверьте мне, я ведь и сам противник смертной казни, но такие уж времена, кругом смятение и возмущение, а закон следует уважать, власть здесь для того, чтобы делать свое дело, а я всего лишь частичка этой власти, куда незначительнее плотника, который соорудит виселицу. Он выстроит ее по моим чертежам, усовершенствованную, единственную в своем роде, гуманную, господа, абсолютно гуманную. Никаких мук, исключительно свершение правосудия. Никто никогда не совершал юстификацию повешением быстрее меня. Смерть наступает в одну секунду.

Каждый из тройки годами будет пересказывать монолог Зайфрида, и каждый из них все меньше будет верить в собственный рассказ. Именно так ли он говорил, или что другое сказал? В конце концов, на каком языке он говорил? Похоже, на здешнем, или все-таки по-немецки? Они слушали его, понимали и, казалось им, запомнили его слова, но детали ускользают, время течет, а вместе с ним и настоящие слова Зайфрида.

Отвращение настолько сильное, что они дождаться не могут, когда же он их оставит.

— И, должен вам признаться, как я настрадался! Не знаю, что и хуже — дорога или питание. Кости болят от тряски, голод не утихает. О суточных и говорить не смею со здешним начальством. Ох как тяжело! А с комендантом придется встретиться. Говорят, документы у меня не в порядке. Да разве такое возможно?! Такого раньше даже представить нельзя было в нашей империи, где все функционировало тик-так. Хотя я и противник смертной казни, но всегда поддерживаю закон и порядок. И работать привык. Мне выплачивают сущую мелочь за каждого пациента, едва хватает, чтобы выжить. А то, что у меня душа есть, никого не волнует. Что меня ранит смерть каждого приговоренного, особенно нынче, когда судят политических. Посмотрите, господа, как дрожат мои руки!

Костич видел руки девушки Серны, едва приметные, как ручки призрачной лесной вилы. Он не слушал палача, как и оба других, ждал, когда он наконец уйдет. Отвратительный человек, чуть ли не хором произнесли все трое, когда он закрыл за собой дверь, направляясь решать проблемы с документами и суточными. А они втроем, каждый сам по себе, продолжили размышлять о женщинах своей жизни.

Что еще выделяет агроном и писатель Костич? Одно известное имя, упомянутое палачом, учителя Чубриловича, который, как он сказал, выглядел «как святой». После никто в этой канцелярии не пытался продолжить разговор об этом, или поставить его слова под сомнение, или удивиться им. А старик не постеснялся сказать, не постеснявшись добавить, что речь идет о повешении убийц светлейшего эрцгерцога и его всемилостивейшей супруги. Как это повешение что-то сломало внутри его, хотя он и не бросил свою страшную профессию, потому как зарекся уходить на пенсию. Д-р Эберле не реагирует на эту непристойную интимную исповедь палача, его мысли как будто уже запечатаны в конверте вместе с письмецом наидрагоценнейшей женушке.

В ночь перед казнью никто не спит в Колашине. За день до нее выполнены все необходимые приготовления. Поднялась виселица, выстроены войска, зачитаны все необходимые в таком случае приказы. Ждут утра, чтобы свершилось то, чего нельзя избежать. Бой или повешение. Месть генерала или месть оккупантов. Если бы дух повествования промчался бы по домам, палаткам, тюремным камерам, он смог бы создать мозаику, напоминающую другие, тысячелетия насчитывающие картины. Но дух повествования сейчас присутствует при рассказчике, который все еще молод и влюблен. Он страдает от того, что никогда больше не увидит девушку, завтра наверняка они покинут город, неизвестно в каком направлении. Никогда больше он не вернется в Колашин. А заложников повесят, потому как больше некого. Так было всегда, и здешний случай вовсе не исключение.

Он это знает, потому что хорошо слышит и видит. За спиной Зайфрида — дорога, уставленная виселицами. Словно он тот самый кончик карандаша, который проводит линию новой справедливости и нового закона. Одновременно обозначая новые границы. Или перечеркивая прежние, кто его знает.

Генерал не придет с войском, потому что войска у него нет. И сам не явится, время еще не пришло.

Отца его освободят от угрозы смерти, он отправится в изгнание. Брата повесят. Костич со временем даже имя его подзабудет, не припомнит точно, как его звали, Влайко или Милан. Назвав палача другим именем, он другим назовет и жертву. Пациента, как говорил палач, потому что не желал брать на себя ответственность за свершенную казнь. Священника не было, только воинское каре и церемония, путь к эшафоту, где стояла черная фигура Зайфрида. Было тепло, пот стекал по позвоночнику, то ли от восхождения, то ли от страха. Будто они на Голгофу поднимаются, этот молодой Вешович, что не вовремя вернулся из Парижа, чтобы сложить голову, потому что где-то так было записано. Он, как и остальные, нес свой невидимый крест. «Нет смерти без судного дня…» — стучало в голове у Костича и изливалось чернильными строчками на бумагу. Его не было рядом с виселицей, он даже издалека не желал смотреть на нее.

В тот день, когда вся Черногория затаила дыхание, сама вспотев от восхождения, Зайфрид, словно на показательном выступлении, мгновенно перевел молодого Влайко Вешовича из жизни в смерть. Последние слова он произнес именно такие, какие и ожидались от патриота, но Зайфрид слышал подобное бесчисленное множество раз, а Костич — ни разу. Потому что его не было рядом с виселицей, и потому он не может быть свидетелем. Как таковым не может быть и генерал Радомир Вешович, войско которого с последней надеждой на спасение ждет приговоренный к смерти. Он не верит в свою смерть, и смерть тоже не радуется этому молодому человеку, которого вешают ровно через два года после покушения на светлейшего эрцгерцога.