Выбрать главу

Случайно ли то, задаются вопросом черногорцы, что это случилось в Видовдан? Часть этой истории знает протоиерей Булатович, который провел ночь с юношей, но он никогда и никому не сказал, были ли осужденным сказаны последние слова, и принял ли он святое причастие. Костич ничего не написал об этом, или просто позабыл, или не счел важным тот факт, что в ночь перед казнью в камеру к жертве приходил поп Булатович с вином и ракией, так что последнего он переименовал в Радуловича. «Какая исповедь, — скажет протоиерей своему сыну, — если они никакого преступления не совершили, никуда не годится, что невинные гибнут от рук злодеев и преступников».

Зайфрид как бы невзначай спросил, приносил ли протоиерей ракию и вино. Ему ответили, что да. «Нет у православных ни исповеди, ни отпущения, одна только ракия. Здесь и в Приморье еще вино. Вот и вся их молитва, и все покаяние. Причастятся так, и начинают поносить Австрию и нашего светлейшего императора».

Не следует забывать и доктора Милоша Лесковаца, который без малейшего содрогания или гримасы смотрит на несчастных, повешенных благодаря его ревностному служению. Совесть у него спокойна, а карман полон.

Осталась фотография повешенного Влайко Вешовича со связанными впереди руками, со спиной, прижатой к столбу для повешения — неповторимому, почти гениальному изобретению Алоиза Зайфрида. За столбом видны три деревянные ступени, по которым поднимается палач. Но его нет на фотографии, как и не существует детального описания его изобретения.

Назавтра Зайфрид будет надзирать за повешением еще одного такого же юноши, студента и поэта, стихи которого он не знает и никогда не прочитает. Прочих, например, крепкого капитана Мията Реджича, он тоже не помнит, мертвых их опускают на землю, и слышен их долгий выдох, это душа выходит и исчезает в вышине. До повешения учителя Чубриловича Зайфрид был убежден, что речь идет о воздухе, оставшемся в легочных альвеолах, но теперь, обратившись к Святому писанию, он ратует за старое объяснение.

Зайфрид смотрит на своего подручного, толстого как свинья Флориана Маузнера, как тот вешает Реджича, и просто глазам своим не верит: веревка лопается, новая попытка, и тот же результат. В конце концов, капитан мертв, но не повешен. Со сломанной шеей бросили его в яму, как дохлую скотину. Кто-то говорил, что он был еще жив, не только он, но и другие, однако эти рассказы не соответствуют истине. Это просто-напросто невозможно с медицинской точки зрения. Зайфрид знал это куда лучше, чем некоторые врачи.

На столбе остается висеть только младший Вешович, если есть хороший бинокль, с оптикой, произведенной в городе Йена, то с гор брат-генерал может рассмотреть безжизненное тело брата-студента. Других, тех, что в земле, он, как любой профессиональный военный, считает нормальным военным явлением. Но, похоже, он на это не смотрит и ничего не видит, потому как его, вождя повстанцев, сопровождает едва ли пара приятелей. Большинство черногорцев считают его бедой и несчастьем всего народа, который позволил замарать себя, и теперь они, припертые к стенке, вынуждены брать себе в комиты других вождей и новых генералов.

Их будут вешать другие палачи, среди которых окажется и пара цыган, которые что-то слышали о Зайфриде, но думают, что это не живой человек, а народное предание. Так что Колашин, проклятое, бедой отмеченное и заколдованное место, будет еще два года пользоваться крепко сколоченной виселицей, воспитывая и обучая новых палачей, чтобы хоть чуточку меньше пришлось расстреливать.

50

Мне очень хотелось быть объективным, несмотря на то, что пишу о своем отце. Несмотря на все оговорки, которые не хочу теперь здесь приводить, мы были совершенно разными, были и остались. Помимо всего прочего, разве не играет решающей роли то, что он всю жизнь считал себя австрийским подданным, потому что родился в Австрии, а я — в Боснии? Как объединить объективность историка и субъективность рассказчика?

Если бы кто-то составил список людей, бессмысленно погибших в этой стране, то он поразил бы читателя своими размерами. Он состоял бы из множества страниц, исписанных мелкими буковками, любыми — кириллицей, латиницей, готикой. Мне все равно — какими, пусть прочие со мной не соглашаются.

Тридцати лет гуманных казней не хватило, чтобы народ перестал быть кровожадным и суровым. Кто придумал помимо «фрай-кора» еще и «шюцкор»? Кому они были нужны? Как будто специально народ вооружали, чтобы он сам себя перебил. Но власть дала оружие своим сторонникам, католикам и мусульманам. Не надо быть слишком умным для того, чтобы понять, против кого это было сделано. Может быть, это и оправдывает государство, которое боится за себя, вот и ищет тех, кто хочет его обезглавить. Да только оно ведет себя как мясник. Когда я начинаю думать об этом, то не перестаю восхищаться отцом и его мастерством. Такого нигде больше не было, хоть весь мир обыщи.

«Шюцкоры» наслаждаются мучениями жертвы, им недостаточно убить ее, режут тупыми ножами, кожу сдирают с живого человека, словно с животного, только со скотины с мертвой сдирают; бросают людей в огонь, поджаривают на вертеле, детишек насаживают на нож или на штык, даже орехи колют на головах бедолаг, руки которым перед этим скручивают за спиной, не говоря уж об обычных избиениях, пытках голодом, изнасилованиях женщин и детей и прочих мелких пакостях, на которые человек идет легко и с удовольствием, и ко всему этому примыкают и некоторые официальные палачи. Первый среди них Маузнер, одного человека он трижды вешал, и каждый раз веревка у него рвалась, а один раз сломалась верхняя перекладина, потому что он, идиот, не признавал виселицу Зайфрида. Кровь течет реками, горят дома, мир перевернулся, зло становится все страшнее, и теперь лишь вопрос дней, когда страшный гнев Божий обрушится на этих добровольных душегубов.

Но отец мой тоже не мог понять жертв, которые, стоя под виселицей, взывают к какой-то свободе, к своему будущего королю, который проживает в другом государстве. Не желают использовать последнюю возможность, которую предоставляет им закон, чтобы громко произнести несколько слов во славу его императорско-королевского величества, своего императора Франю, нет, Боже сохрани!

Пишу я эти строки, и вижу отца с пальцами, застывшими над струнами цитры, как уставился он в черное жерло печи, где полыхает огонь, и слушает жестокий ливень, что колотит по крыше и листам железа, которыми покрыта прихожая. О чем он думает?

И вот, будто услышав меня, отвечает из своего далека: «О стране и о народе этой страны. В тяжкие военные годы я, как никогда прежде, много размышлял о всех тех, что пришли сюда, чтобы принести туземцам закон и порядок, чтобы ввести их в общество других цивилизованных народов Европы. Неужели и они думают о том же, о чем думаю я, каждый сам по себе, или же они уверены в том, что все это их ничуть не касается, и что они свою миссию все же выполнят до конца, и приручат этих дикарей, не понимающих даже, что эти люди трудятся в их интересах? Никогда уж мне не узнать, так они думают или иначе».

Вновь воцаряется тишина, а отец, словно вновь припомнив что-то, отстраненно трогает струны, извлекая из них несвязные аккорды, лишь бы только разрушить тишину и неизвестность, которая подкрадывается к нам из всех углов.

51

Дух этой жуткой истории вьется сейчас над свидетельствами отдельных личностей, переворачивает желтые газетные страницы, ворошит охапки забытых мучений.

Уже на второй год войны голод пришел в Сараево, нищие исчезли с улиц. Дохли как мухи. Собирали их живодеры и бросали в общие могилы, засыпав предварительно негашеной известью. Вслед за голодом явилась испанка, шастала по городским кварталам, поднималась на Быстрик, опустошала Белаву, возвращалась на противоположный берег Миляцки, взбиралась по склонам Требевича и спускалась на Врац. В городе стояла страшная духота, дышать было невозможно и к тому же запрещено, дыхание заражало лихорадкой, никто не был уверен в том, доживет ли он до завтрашнего дня. Богачи спрятались за толстыми стенами и коваными воротами, но болезнь перепрыгивала через заборы и стены, проскальзывала в замочные скважины, чья-то рука наслала мор, рука, которая казнила людей за все их прегрешения. По крайней мере, так говорил патер Пунтигам.