Вдруг ему почудилась маленькая тема, будто кто-то послал ее прямо с небес, из того их местечка, где черной точкой кружит кобчик. Надо бы развить эту тему. Он повернулся и направился домой, чтобы проверить себя. Однако стоило только ему взять в руки цитру, как тема исчезла, словно ее и не было, он никак не мог ее припомнить. Только один аккорд, очень краткое ля-минор он извлекал несколько минут, полностью отсутствуя духом. Когда сын вернулся домой, с прогулки на Требевич, уложил в прихожей краски и кисти и вошел в комнату, то обнаружил отца опершимся правой рукой на стол, левой придерживавшим цитру: он спал.
60
Поскольку это повествование так или иначе изваяло его, оно дышит и смотрит так, как делал это он. Потому что оно и есть он.
Закрывает глаза и видит свое прошлое, бесчисленное множество виселиц, сквозь ряды которых он бредет. Осматривает их, будто деревья в саду, за которыми надо ухаживать. Он никогда не фотографировался рядом с ними, но картины все равно оставались в его памяти, такие отчетливые, будто все это случилось вчера. Он всех их видит, а они смотрят на него открытыми глазами, как будто ему предстоит решать их судьбу. И теперь он должен начать музицировать, ибо только музыка разгонит привидения.
Они навещают его и во сне, проходят по помосту и ждут своей очереди на повешение. Отчего ему снится постоянно рвущаяся веревка и человек, которого он после этого пытается повесить снова и снова? Огромный, толстый как бочка, он никак не может прислониться спиной к главному столбу, и только вертится вокруг него как скалка на веревке. Такого человека просто невозможно повесить никоим образом! Он немного смахивает на гайдука из Невесинья, который полчаса висел в петле и никак не умирал, прекрасно осознавая, что происходит вокруг него.
— Какая шея! — произнес кто-то из его подручных.
— Не в шее дело, — отвечал он, — а в вене, которая спряталась где-то внутри, и веревка не может ее передавить. Этого человека просто невозможно повесить. Надо снять его и застрелить.
— Отпустить его надо, — сказал кто-то в толпе. — Если повесить не получается, значит, Бог на его стороне.
— Не вмешивай Бога в наши дела. К смерти приговаривает судья, а не Бог. Надо его застрелить.
Сон никак не может продлиться до конца этого повествования, он опять возвращает Зайфрида к самому началу. Как будто кто-то просто перемотал кинопленку. Все тот же фильм повторяется следующей ночью.
61
Неопубликованная заметка В. Б.
Несколько раз я возвращался к разговору с Алоизом Зайфридом. Почему? Нет у меня ответа.
Каждый раз я вытаскивал из него что-то новое, обрабатывал, готовил к публикации, и в конце концов отказывался от нее. Все это длилось вплоть до того текста, который только что вышел в газетах. Почему?
То, что я опубликовал в «Освобождении» — мелочь, почти ничего. Я так обрисовал его, что до сих пор сам не могу узнать. Или так мне кажется? Может, я недоволен тем, что не смог обрисовать другого, интеллектуально более сильного и во всех делах более ответственного, например, одного из судей: с одной стороны, Илницкого, с другой — питомца Пунтигама, судью Куринальди, который председательствовал в суде над заговорщиками? Сбросив судейскую мантию, он надел сутану иезуита. Годами меня преследует мысль: почему жизнь может повернуться именно так? Или взять полицаев, которые в своих зверствах переняли нечто от древнего мастерства европейских палачей. В первую очередь гад Ивасюк. Пфеффер оставил воспоминания, на основе которых кто-нибудь сможет написать роман, а потом снять по нему фильм, но у меня вызывает отвращение их бескровная объективность. Потому что человек просто-напросто лжет там, где он должен быть объективным. Но, похоже, и я не могу быть объективным. Я и сам вижу это, и никому нет нужды обращать на это мое внимание.
Три раза я приходил в редакцию «Освобождения», и каждый раз с новым вариантом текста. Редактору идея нравилась, но он требовал подчеркнуть детали, которые для меня вовсе не были важными. Особенно тот факт, что палач получил место в государстве сербов, хорватов и словенцев. «Пусть народ знает, что творила антинародная власть!» — повторял он каждый раз. В конце концов даже вынес эту фразу в заголовок, связав казнь младобоснийцев с неожиданным названием статьи. «Разве хоть кто-нибудь может сейчас воспринять это как нормальное явление, не говоря уж о реакции на подобный факт?» Он спрашивал меня так, будто это я назначил австрийского палача на ту же должность в новой стране, старательно украшавшей себя национальными символами. Я не вдохновлялся его требованиями, но, признаюсь, меня тоже повергли в недоумение раздобытые мною же факты. Редактор выбросил мои пассажи о других повешенных, а также монологи о ремесле, и в конце концов я согласился с ним. Но не давала мне покоя одна мысль: откуда он знает, что в моем тексте хорошо, а что — плохо. Он не был опытным журналистом, даже вообще никогда ничего не опубликовал. Но он был близок к правящей Партии, что придавало ему уверенности, которой нет ни у одного писателя.
62
Кроме этих нескольких заметок, в которые я вставил отцовские записки, как мама иногда вплетала в волосы обрывки газетной бумаги, папильотки, как она их называла, я все-таки написал историю отцовской жизни. В конце концов, мне все равно, кому она принесет пользу. Я знаю о нем то, что знаю, а если и больше, то оно все равно уйдет со мной под траву в Кошево — Вторая мировая война близится к завершению. Первую я припоминаю с трудом, и вот теперь приходят новые освободители и приносят с собой все свое, новое, какое им дело до меня. Как когда-то здешним коренным жителям не нужна была наша музыка, у них были свои завывания и свои плачи. Как отец впадал в отчаяние, когда слышал в Романии крестьянские песнопения. «Будто медведи разревелись!» — говорил он. Да и здешние городские, цыганские мелодии он терпеть не мог, отгоняя от своего стола певичек и певцов. Как и все австрийские чиновники, он предпочитал свою музыку, своих музыкантов и певцов. Сколько такой музыки осталось в этом городе после падения Австрии и ухода ее чиновников?
Давно ушли чиновники этой пропащей империи, если только эта империя вовсе существовала. Когда пришли эти, горстка бывших чиновников и их детишек ощутили в себе голос немецкой крови, мы почувствовали себя швабами. Теперь же и этого нет, пришел конец. Для меня это ничего не значит, не о чем мне жалеть.
Вот уже несколько дней, как я смертельно ослаб, похоже, долго не протяну. Едва жив в этой холодине. Этой ночью впервые мне показалось, что отец и я — одно целое, несмотря на то, что я без него ровным счетом ничего не значу. А пока я пишу о нем, похоже, он без меня тоже никто. В последние дни своей жизни он без конца говорил о своих немногих знакомцах, которые уважали его как человека — о докторе Кречмаре и патере Пунтигаме. Вспоминал какие-то их присловья, поручения, советы и предупреждения.
Все-таки мы — братство, за которое так боролся патер Пунтигам. Но мало кто понимал это и следовал за ним. Жаль. Он говорил об этом так, словно повторял детскую считалку.
Я так не думаю. Сейчас, в конце, я должен кое в чем не согласиться с отцом. Я думаю, что он состоял в братстве мастеров, тех, кто всегда стремился к совершенству. Разве не говорил он всегда, что стремление к совершенству и есть главная отличительная черта каждого австрийца? После него никто так и не добился права именоваться государственным палачом. Не потому, что более не было нужды в палачах, а поскольку вместе с Австрией и моим отцом ушло время мастеров. А он свое мастерство не принес с собой, а совершенствовал его здесь, будучи боснийским палачом. Ein bosnischer Scharfrichter. Последний, достойный воспоминания. Хотя его могилу на кладбище в Кошево едва ли можно обнаружить, поскольку большинство здешних могил никто не навещает десятилетиями. Скоро здесь и меня похоронят.