– Не по душе мне, как обходится с тобою братец, хозяин твой. Нас, братьев, трое, а ты у нас одна. Быть прислугой у мужика!.. Иди-ка лучше замуж – я для тебя уже и человека подыскал. У тебя двое детей и у него двое. Вот и будет на двоих у вас четверо. Он вдовый, жена этой осенью померла.
– Хоть бы взглянуть на него сперва, Тоне.
– Что ж, взгляни, сестрица, отчего не взглянуть. Он как раз тут рядом, в корчме сидит. Ну что, позвать?
– Позови…
За стойкой в корчме оставалась Финика. Тоне привел в горницу смуглого молодого мужчину с карими глазами и коротко подстриженными усами. Видом мужик не весел, черная рубаха вся в земле. Наступила весна, начинались полевые работы.
– Добрый вечер, Марие…
– Здравствуй, добрый человек…
Тоне ушел обратно в корчму, чтобы Финика не скучала за стойкой… Посетители требуют цуйки, баранок, тут же с хрустом грызут их, четвертями заказывают вино. У кого нет денег, пьют в долг. Тоне записывает должников в книгу. Эти заплатят летом либо осенью – после продажи хлеба или зерна, если уродится. А коли нет – тоже не беда, расплатятся через год. Торговец в проигрыше не будет. Запишет в книгу сумму вдвое или втрое большую. Финика неприязненно косится на мужиков.
– Опять, Тоне, в долг даешь.
– Опять даю…
– Ты о дочерях-то подумай.
– О них и думаю.
Тоне наливает три стопки цуйки и несет в горницу.
– Ну так как, сестрица, пойдешь за Тудора?
– Пойду, Тоне.
– Ну, в добрый час!
Все трое чокаются и пьют. Женщина едва пригубливает цуйку…
– Не по нраву тебе питье, жена?
– Не по нраву, муж.
– Вот и мне тоже.
– Ну и хорошо…
– Когда ее к себе заберешь, Тудор?
– Нынче вечером, шурин.
– Совет вам да любовь!
Отец берет на руки Евангелину, мама – Иона. Они выходят из дома Тоне. И направляются вверх по улице.
Вечереет. Густеют сумерки. Веет легкий прохладный ветерок. С пробудившихся от зимней спячки полей тянет свежестью.
Дети уронили головки на плечи родителей. Уснули…
Чуть теплится кизяк в очаге. Приткнувшись поближе к огню, чтобы согреться, дремлет на охапке сена конопатый курносый парнишка. На гвозде висит лампа. Ее желтый глазок помаргивает, словно от рези. Женщина вслед за мужем нерешительно переступает порог. Они проходят сени и оказываются в горнице. Мужчина нащупывает кровать и кладет на нее рядышком заснувших детей. Укрывает их одеялом. Берет жену за руки, притягивает к себе, обнимает и целует в щеку. Губы у него шершавые, потрескавшиеся от ветра. Щека женщины тоже шершавая. Женщина, упираясь руками, слегка отталкивает мужа от себя.
– Ты говорил вроде бы, что детей у тебя двое. А тут только один…
– Девочку я отдал в приемыши. Очень была маленькая. Я бы ее не выходил.
– Кому отдал-то?
– Соседка взялась вырастить.
– Что за соседка?
– Жена Жигоя…
– Пойдешь и принесешь ее домой.
– Попробую, только не сейчас – завтра утром.
В комнате стужа. Шелестит дранкой на крыше ветер, задувает обратно в комнату курящийся над очагом дым. Женщина садится возле огня. Конопатый курносый мальчик стряхивает с себя дрему. Долго смотрит на женщину, затем вскакивает на ноги, как вспугнутый барсук, и прижимается к отцу.
– Кто это?
– Твоя мать.
– Гони ее к черту! Никакая она мне не мать. Моя мать умерла. Ее похоронили…
И он показывает женщине язык – синий, распухший.
Дом стоит посреди двора. За домами – хлев, амбар для пшеницы на случай богатого урожая, навес для кукурузы, если уродится, разбитая телега, возле нее – привязанные к дышлу волы, жующие сухую солому. В глубине двора – заросли акаций, над которыми победно вознесся ввысь высокий тополь, листья его беспокойно шелестят под набегающим ветром. Перед домом – две шелковицы, несколько сливовых деревьев, наполовину засохший орешник, а у самой изгороди развесила свои ветви плакучая ива. Под ивой – деревянный сруб колодца, колодец глубокий, лишь на самом дне поблескивает вода. По правую сторону и напротив – крестьянские дома, все село. По левую сторону – железная дорога, вдоль которой вьется в гору тропинка. С гребня холма, насколько хватает глаз, видны бесконечные поля, кое-где взгорбленные невысокими холмами, на которых там и сям торчат старые деревья – все, что осталось от некогда непроходимой чащи – Делиормана, безумного леса, – от бесчисленных вязов, тополей, ясеней, дубов, зарослей малинника и кишевшего там зверья.
В далекие времена на этих придунайских землях людей селилось немного. За Турну начинались уже владения турок. Возле Руши, что на реке Веде, стояла крепость. Порой турки совершали набеги на селения, и тогда банды башибузуков грабили и убивали. Прежние села – лишь зародыши нынешних сел: горстка хаток, сбившихся поближе друг к дружке, удаленная от таких же других. Частенько являлись с поборами и ревностные прислужники властей. Жгли, били, разоряли, мордовали – и убирались восвояси. Приносили лишь горе да слезы. А кому пожалуешься? Иные убегали в лес, скрывались от людей, теряли человеческий облик. Чтобы добыть пропитание, кое-кто выходил с дубинкой на большак. Кругом, куда ни кинь взгляд, – леса. Мамалыга из проса с молоком и брынзой – вот и вся еда. Скота хоть отбавляй, а земли нету. Древний дед Гэбуня рассказывал, как он однажды ездил на ярмарку в Дрэгэнешть. Отправился один. Проехав Удуп, заметил, что за ним неотступно следует всадник с пистолетами у пояса. Когда дед делал остановку, чтобы дать коню пощипать травы, всадник останавливался тоже. Двигался дальше дед, трогался в путь и всадник. «Пора с ним кончать, – решил Гэбуня. – Надо засветло управиться». Солнце достигло зенита и уже клонилось к западу; Гэбуня спешился возле зарослей кустарника, стреножил коня и приготовил место вроде как для ночлега. Расстелил дуламу[4], а под нее подсунул охапку травы. К воротнику свою кэчулу пристроил. Опустились сумерки. И в темноте казалось, что у кустов прилег отдохнуть усталый путник. Сам Гэбуня притаился рядом. Злодей подкрался, разрядил пистолеты в дуламу и наклонился, чтобы убитого обобрать. Вот тут-то и трахнул Гэбуня бандита по голове изо всех своих старческих сил. Оставил распростертое тело на земле и, насвистывая, поехал дальше… Так и уцелел. Дело это было осенью. А по весне снова довелось ему проезжать той же дорогой в Дрэгэнешть на ярмарку. И вновь попал он на памятное место. Труп уже сожрали лесные хищники. Только кости остались да пояс. Подцепил дед пояс на палку, как круг от решета. И вдруг звон раздался – был пояс полон золота…
«Гляди-ка, деньги имел, и немалые… На кой ляд я-то ему сдался, зачем ему было меня выслеживать?» Пояс дед взял себе вместе со всем его золотом. Был он широкий, красного цвета и украшен медными монетами…
Таков был Делиорман, безумный лес… Нет его больше. Возле Большого оврага старики держали свои пасеки. Осенью, покидая пасеку, они дымом выкуривали из ульев пчел, выжимали из сотов мед и везли его к себе домой в дубовых кадках. И дети лакомились медом. А если переедали, мед у них прямо из пупка сочился…
– Но ведь не помирали же они, тетя Уцупэр?
– Нет, не помирали.
– Тогда неправда, что из пупка мед сочился…
– У тебя все неправда. Ничему не веришь, Фома неверный… Тебе бы все своими глазами увидать… Так вот запомни, парень: всего, что есть на свете, никто своими глазами не видел. Иногда надобно и на слово верить… Летом небось в речке купаешься?
– Купаюсь, тетя.
– А случалось тебе переходить ее по плотине, где пойма? Там, где болгары живут?
– Еще бы! Мы там с ребятами на огородах дыни воруем.
– Тогда ты, наверное, заметил, что за плотиной начинается другая, из камней и глины, и тянется она до самого холма Пошарлией?
– Заметил, не слепой.
– В старину плотина эта была выше и шире и не пропускала воду. Между холмами тянулись болота, поросшие камышом, а по краям – ивой. Десять сел строили эту плотину. Много мужчин, женщин, ребятишек погибло тогда под плетьми и кнутами. На этой плотине возле самого берега один турок выстроил мельницу и оставил на ней своего слугу-мельника, чтоб следил за жерновами, и казначея – собирать с крестьян плату за помол. Сам хозяин наезжал из туретчины раз в месяц – за выручкой. Доход мельница приносила немалый, другой-то ведь поблизости не было. Турок в лодке катался по пруду. Двое крестьян гребли. А он, развалясь в мягких пуховых подушках, покуривал табак из трубки с длинным чубуком. Лодка покачивалась на волнах, и турок засыпал.