Новый Свет увидел лошадей, стрельбу, рабство, пьянство и подорожник. Старый Свет увидел много золота, наркотики, календарь, с точностью до шестого знака после запятой, каучуковый мяч, табак и картошку. Обменялись венерическими болезнями. Началась эра цивилизованных отношений. Позже в Америку пришли миссионеры, паровозы, таверны, расстроенный рояль и красотка Мэри. Потом асфальт, небоскребы, квакающие автомобили, сухой закон, автоматы под черными плащами и великая депрессия. Потом — еще небоскребы, дюралевые переплеты окон, гирлянды крошечных лампочек на деревьях, электроножи для ветчины, публичные дома и прочий расцвет.
А долетала ли любовь до этих берегов? Как она, со своими тяжелыми крыльями, — в узких лабиринтах социальной иерархии? И вопрос не риторический.
Огромная цементная кора поднимает свой факел, чтоб другие девушки, стандартные и теплокровные, могли прочесть лозунг во все американское небо: если выгодно — не раздумывай. Мудрость древняя, еще от времен, когда обнаружилось: женщина безнадежно слабее остальных. И кто же ее упрекнет, если на одну чашу легли фундаментные блоки гранитного благополучия, а на другую — розовые облака? Женщина принимает верное решение, но без сомнений, а это настораживает. Есть слабый шанс, теоретический, когда в день икс что-то случайное царапнет боковое сознание, что-то замельтешит хаотично и стремительно, как хвостик киноленты, затем вспыхнет и замрет пустым экраном: нечто важное, о чем мечталось, уже не произойдет.
Женщина долго и напряженно смотрит в зеркало, потом трагически закрывает глаза. Оставим ее одну, пусть постоит.
А вот — вечер и дождь. В бронзовом лифте журнальными зубами улыбается девушка — красоты необычайной. Неожиданной. Месяц назад вывела из дверей свою атласную собаку, собака поклонилась учтиво, а девушка как-то столкнулась взглядом, и вспыхнула, и растерялась. Ну что ж, девушка, бывает. Хорошо, что вспыхнула, что растерялась, это по-человечески.
…Вечер и дождь, Белоснежка в бронзовом лифте. Белые локоны в капельках жемчуга. Улыбается журнальными зубами. И так непосредственно, что рыдает душа моя. Принцесса! Фея Ренессанса! Сказать что-нибудь, упасть к туфелькам, предложить руку и сердце — станет разглядывать. Рука понравится, но зачем ей оно — эта чужая и страшная вещь. До свиданья, Белоснежка. Дай бог вам принца на пегом коне. Умного и нежного. С длинными ресницами. Дай бог вам, Белоснежка, ложиться только по любви, что-то тихо лепетать на лунном языке, целуя длинные ресницы. До свидания. До иных миров. До Ренессанса…
Американцы дорожат семьей: признак благополучия. Американский покой охраняется государством. Если нет камина, купи видеокассету, и три часа несгораемое полено будет согревать непритязательную душу. Вкрадчивые мужские голоса за кадром споют о счастливом Рождестве. Куда же вы, развитые? Скорблю вослед… (О, субъект в пальто на велосипеде, в черном пластмассовом котелке: какая тихая печаль, какая мутная.) Скорблю.
Из глубоких чувств допустима сентиментальность. Америка сморкается в бумажную салфетку над пузырчатой мелодрамой, но шекспировского накала она себе не позволит и не простит. Норма жизни исключает. Сверкай, безнадежный оптимизм! Огромный, как лица агитации. Под этим счастливым присмотром ребенок зарабатывает на игрушку. Увы, педагоги, пока зарабатывал, из детства улетели какие-то бабочки. Его сводят в Диснейленд, но бабочки не вернутся. И купюра, заложенная в детские сны, будет работать: перпетуум.
Но как проглядели замедленную бомбу — музеи? Не те, современного искусства с пустыми подрамниками Раушенберга, а настоящие, с древними греками и малыми голландцами. Не подозрительно? — ежедневно красивые люди приходят сюда для сомнамбулических ритуалов. Как прозевали? Почему не запретили вход с младенцами? Решили усложнить игру, зная исход? Но этот сюжет Борхеса имеет свою развязку: или культура, или — ничего.
Я подобрал двух художников. Они борются за выживание, Нью-Йорк. У них вкус и умение. О творчестве не думают; ночью пишут с открыток, днем продают с панели. У Саши золотые зубы, но религиозное лицо. У Наташи большие глаза, беззвучная походка и крохотная грудь. Повел в музей. Они третий год в Америке и впервые в музее. Оглядываясь на советское прошлое, Саша сказал: мы и не думали, в каком раю жили. Как Вергилий, я водил по залам и зальчикам, говорил, что Питер Ластман прогнал Рембрандта, что Рафаэль младше Тициана, что Тициан родился 20.12.1480, что этих цифр прочесть негде.
Музей Метрополитен богатейший в Америке. Богатейший по деньгам. Негры в синей униформе (…полноправные), эскалаторы, комната Ллойда Райта. Богата и экспозиция, много маленьких открытий. Рейнольдс в холодной гамме, Курбе, оказывается, эротичен и игрив, Гольбейн-то — маленького размера, Петер Кристус совсем миниатюра; у Вермеера много странного ультрамарина (видимо, при реставрации вместе с лаком сняли и лессировку), есть незаконченный Дель Сарто и Рембрандт филигранной сделанности, есть Бронзино, надменный, изысканный, есть Корреджио сомнительной подлинности и даже Савольдо, редкий для музеев. Есть все что пожелаешь, даже ошибка в четырехэтажном имени Энгра.
Интересный пустячок: какое-то мстительное чувство заставило снобов писать имена «традиционных» американцев после названия картины. Купленные, вероятно, за скромно, несут они, добросовестные, эту снисходительную улыбку в спину. А ведь пейзажная школа крепка без оговорок. Ведь самое яркое и неожиданное — американец-символист, рубеж веков, всего одна работа, сцена из короля Лира. Елки вы мои палочки! По динамической организации это Рубенс, по духу это между Бёклиным и Шаваном, по живописи это Малявин. Это восторг и изумление, это взволнованное хождение туда-сюда, это рыданья на белых плитах, это Олег Кошевой с голосом отчаянья: как жить, мама?
Действительно, зачем они, музеи? Только травят. Зачем прекрасные залы, где и перламутровые фонтаны, и растительность по стойке «смирно», и — никакого времени. В полумраке среди романских скульптур растет большая синтетическая ель. Под сладкий гул хорала столпились люди, улыбаются. Открывая восхищенный рот, радуется ребенок, протягивает пальчик к стайке игрушечных ангелов, к игрушечному монаху с осликом под мышкой, к Деве Марии с мальчиком на коленях. Не ель это и не ленты, это тихая эпитафия всем иллюзиям и мифам. Радуйся, детка, протягивай пальчик, смейся своим непонятным мыслям, живи жизнью, пока не подрос, пока не усвоил что и почем.
На севере, за Лейк-Плесидом, доисторические леса, страшные и в снегу, на нью-йоркском ривсайде фонари, усталые и безразличные, а на аккуратных камнях Центрального парка — мокрые листья.
Спасибо, Америка, за комфорт и беззаботность, спасибо за мудрость, за это новое чувство — симпатии к родным местам.
Над Нью-Йорком мало звезд, восемнадцать. Одна поярче, остальные так. Луны нет вовсе. Утром на Манхеттене журнальные страницы, вечером на Манхеттене журнальные страницы, днем страниц не видно: люди. В Центральном парке толстые белочки и конная полиция со шпорами, пижоны. Но все зыбко в этой столице мира. Ведь задует ветер — и покроется Манхеттен ломаными зонтиками, как листвой, и сорвет ухающие вывески, и унесет на куличики, и пойдет дождь, и затопит ржавое метро. Засуетятся вертолеты в свете белых вспышек, очнутся люди, посмотрят друг на друга — и не узнают. Закачаются небоскребы чикагской школы и уйдут под землю, как не бывало, как град Китеж, как «Титаник» в огнях, как Атлантида Платона.
Господи, прости их и не дай сгинуть в неведении. Прости этих неплохих, в общем, людей, придумавших детскую игру в касты, с их смешными длинными автомобилями. Спаси эту самоуверенную процветающую страну, ведь не за себя прошу, не за Россию. Россия выживет, потому что потертый человек с татуировками на пальцах (из зоны; и надолго ли — из зоны) положил — я видел — свою монету уличному музыканту.