Подумала я: а что, если вся моя жизнь была неправильной с самого начала? Что, если нужно было мне лет в девятнадцать – двадцать выйти замуж за хорошего, простого, доброго человека, который бы жизнью жил, а не политикой, и нарожать ему и себе детей, положим, двух сыновей и дочь или двух дочерей и сына, и кормить их грудью, обязательно грудью, потому что какой толк, и не рожала ведь и не кормила, а моешься в бане, и прикасаться к ним противно, спеклись…
Вот только в «белых» своих мыслях я хотела быть честной до конца. Ты ведь, поди, еще не знаешь, что значит быть честной в мыслях до конца? Не приходилось? Нужды не было? Да?
Наташа пожала плечами. Отвечать не хотелось.
– А честность была вот в чем: нужно было разделить мою жизнь на две очень неравных части. В первой я бы рожала, растила, снова рожала и растила… Пеленки, одежки, завтраки и обеды, и это изо дня в день, из года в год, – подумать страшно даже о такой жизни.
Но зато во второй, очень короткой, части сейчас была бы у меня большая семья, дети и внуки, кто где, но все равно свои, они любили бы меня и благодарили, а на семейных сборах восседала бы я в центре благодарного потомства этакой широкобокой курицей и кудахтала утробно и самодовольно. Вот тут-то и следовал вопрос: а стоит ли одно другого?
Она встала со стула, подошла к окну, жестом приглашая Наташу. Но Наташа не пошевелилась.
– Вот она, эта грядка. Я к ней больше не подошла. Из окна смотрю иногда. Нет интереса…
– А на вопрос как вы ответили? – тихо спросила Наташа.
– Этого я тебе не скажу. Другое скажу. По «белым» мыслям моим отец твой, милая девочка, виновен, только не перед социализмом и человечеством, а передо мной. Было такое в самом начале, приготовилась я рожать. Не решила, а скорее так, по традиции бабьей: получила семя – взращивай. Сказала о том мужу своему, вождю комсомольскому. Только-только взапрыгнул он на ступеньку в ковровой дорожке, плечи вразлет, глаза соколиные, рукой как за дверную ручку возьмется, того и гляди, дверь с петель снимет и к ногам хозяина кабинета положит…
Подошла, оперлась руками на столик, нависла над Наташей, не поднявшей глаз.
– Он мне все объяснил так обстоятельно, что даже стыдно стало. Такие дела в стране свершаются, а я с утробой своей… А ведь можно было попробовать, необязательно же троих, кто знает, а вдруг да открылось бы что-то мне или во мне, как думаешь? Открылось бы? Или уже тогда была я конченой в бабьем смысле? Теперь думай да гадай! Ну, что скисла? На что рассчитывала, когда шла ко мне?
– Ни на что…
– Не поверю, милая. Признаюсь, очень хочется подучить тебя кое-чему, у меня ведь еще есть «желтые» мысли и «коричневые», такие, что я сама их боюсь. Но есть одна мысль без всякого цвета, и я ее тебе скажу. Если ты теперь по каким-то причинам перестанешь любить отца, то, значит, ты дрянная девчонка.
Наташа вскинула глаза, но взгляды их не встретились. Разминулись.
– Я не жалею, что пришла к вам. Честное слово!
– И я не жалею. Я мечтала тебя увидеть.
Но по-прежнему стояла спиной.
– Я пойду?
– Конечно. Иди.
– Спасибо вам. Я буду думать обо всем.
– Да, конечно, думай…
– Простите, я вас ничем не обидела?
– Меня? Чем? Какие глупости…
Еще мгновение они постояли молча.
– Я знаю, твою маму зовут Люба. А как отчество?
– Петровна, как и ваше.
– Значит, от очень разных Петров мы родились.
– До свидания.
Она не ответила.
5
Вот так, крупными буквами я вижу эти слова на плакате или на афише. Буквы должны быть правильно печатными, а над ними справа моя фамилия, опрокидывающаяся назад всем строем букв. А потом зал, ревущий и стонущий, а я кричу в микрофон под ахающий ритм ударной установки. Зал свирепеет и с последним моим криком взламывает стены и обрушивается на город беспощадной, но очистительной грозой.
Это, конечно, бред. И ничего такого я вовсе не хочу. И злоба, что сотрясает меня, она бесплодна.
Я ненавижу стриженые затылки у мужиков. Еще точнее, я ненавижу мужиков со стрижеными затылками. Это опознавательный знак их касты, касты прохвостов, карьеристов, гэбистов, капээсэсовцев, и если кто-то из них сегодня подделывается под эпоху, то затылок он все равно выстригает по-старому и не подозревает при этом, что именно сзади просматривается сущностью своей. Боже, как мерзки эти затылки! По степени их выстриженности я сужу о качестве холуйства хозяина. Самые гнусные – это те, что выстрижены до самой макушки. Как я недавно узнал, такая прическа когда-то называлась «полубокс». Название, по-моему, совершенно бессмысленное, если не считать, что действительно на старых кадрах кинопленки у боксеров тех времен были именно такие затылки, тупые и злобные. Но спортсмену-профессионалу длинные волосы – помеха. Они и сейчас так стригутся, и я спортсмена с аппаратчиком не путаю, как не путаю мальчишек, демонстративно выстригающих себе полголовы, чтобы оставшуюся часть волос вздыбить под девизом: я у папы полудурок!
В большинстве случаев форма стрижки затылка – мировоззренческая категория. Стриженые затылки имеют свою географию. В районах центральных площадей они – сплошняком! Рядами! Из дверей в двери! Впереди галстук, сзади затылок. Чем длинней галстук, тем выстриженнее затылок. Лиц у них нет. Бесполезно всматриваться. Ослепительная выстриженность превращает их в блины с рельефом. У некоторых усы. Маскировка под человека. Или исключительно для баб. Пощекотать! Не могу вообразить, о чем они разговаривают между собой, десять – пятнадцать затылков с галстуками! Если говорят, то врут друг другу, потому что каждый в холуйском подполье и себе на уме. Главное – не раскрыться полностью, не обнаружить себя!
Мой первый опыт столкновения с «затылком» – он на всю жизнь в памяти. Это был преподаватель обществоведения в десятом классе. Меня трясет всякий раз, как вспоминаю его.
Холеный, выбритый, выстриженный, с галстуком ниже пояса, всегда расстегнут пиджак, одна рука в кармане брюк, другая постоянно в многозначительном жестикулировании, она вещает, его рука, то ладонью вверх, то в сторону, то вдруг превращается в указующий перст и втыкается тебе в лоб и словно прошибает его до затылка, а ты тупеешь, тупеешь и выдавливаешь из себя слова подлые и холуйские. Приходя в класс, он усаживался за стол и обводил нас всех таким взглядом, от которого меня лично тошнило. Этакий мудрец перед толпой безнадежных остолопов! В его науке не было ни слова правды. Правды в том смысле, когда что видим, то и говорим и называем: черное – черным, белое – белым.
Обществоведение! Ведение общества! Куда? В страну холуйства! Один холуй врал, остальные лениво заучивали, чтобы кое-как отчитаться перед «ведущими» в том, что они готовы подыгрывать им в общенародном спектакле.
Он, этот вещун, любил, когда кто-то отвечал, отходить к окну и стоять в позе мыслителя, и тогда его затылок представал во всей красе выстриженности. На уровне шеи волосенки словно обрубленные или обрезанные, а выше до самого затылка, неровного и шишковатого, этакая архитектурная лесенка.
Я мечтал снять с него скальп. «Ах ты, сукин сын, бледнолицый лгун, – почти шептал я, превращаясь в Чингачгука, – я познакомлю тебя с искусством моего томагавка!»
Я мечтал убить его. Но так, чтобы он остался жив и помнил, что я убил его и могу убить его, когда захочу! Или отрезать ему язык, эту штуку, посредством которой он производит лживое колебание воздуха, а от колебания возникают всякие слова и смыслы, в которых нет правды, а одна только пакость.