Я хотел, чтобы он меня ненавидел. Но он только презирал меня, а я его презирать не мог, а мог только ненавидеть, и это тоже было больно.
«Молодой человек, когда вы последний раз расчесывались?» – спросил он однажды. «Тогда, когда вы первый раз брились», – ответил я, и весь класс хохотал. А он хоть бы что, подлец, он всех нас держал за недоумков. Мы часто пытались показать ему, что мы тоже что-то, но бесполезно! Он оценивал нас только по степени нашей готовности повторять ту чушь, которую он нам вдалбливал в наши нестриженые головы. Были зубрилки или ловкачи, те, что пытались и умудрялись возвращать ему его собственные слова – слово в слово. Тогда он подозрительно щурился, прежде чем поставить «пятак», словно сомневался в способности нашей понять ту наукоподобную галиматью, что именовалась «обществоведением».
Потом, после школы, я уже был ловок в обнаружении близнецов нашего школьного «долбилы». Они были везде, и сейчас они есть везде – среди противников нынешних событий и среди тех, кто слюной исходит на трибунах, вещая о новых временах. Но я, повторяю, ловок. Я не слушаю слов, я смотрю в затылок. Смотрю как выстреливаю – вычеркиваю из бытия, и никто, ни старорежимный «ко-муняка», ни свеженький «демократ», не заставит меня размазаться в орущей толпе. Я сам по себе, и мои волосы уже до плеч, хотя, черт побери, почему-то секутся последнее время, и это неприятно. Раньше не секлись…
По закону подлости не включилась фонограмма, когда я был не совсем в форме. Сорвал голос и стал никто. В один день. Совсем никто. Потому что единственное, чему я научился в жизни, – это орать в микрофон и доводить до балдения моих сверстников. Я нашел такой ритм, от которого пьянеешь, хорошо пьянеешь, не по-дурному, когда бычья страсть в глазах, а когда одна только радость общения. Мои песни были похожи одна на другую, но зато отличались от всех чужих. Меня справедливо любили, потому что я любил всех еще больше. Но мое горло меня предало. Если бы не Жорж, я бы сломался. Он, конечно, темный мужик, и пока мне его не понять, а может, и не нужно. Но он нянчился со мной, как с ребенком. Потом сказал: «Петь больше не будешь. И не дергайся. Нужно учиться чему-то другому. Скоро будет драка. Учись драться». И сунул меня в школу каратэ. Я себе сказал, если тренер стриженый, не пойду. Но он оказался космачом вроде меня. А когда Жорж сделал для меня шестую статью и я мог плевать на все военкоматы, будь Жорж трижды темный, я его должник по гроб жизни. Часть долга он потребовал.
Я постригусь, все равно волосы секутся, и поеду в роли «девятки» со старым «комунякой», я буду стараться, буду терпеть и молчать и не удавлю эту партийную гниду, хотя уверен, что таких просто передавят, если они сами не удавятся.
Гад, которого я должен буду пасти, выстриг свой затылок еще при Сталине и с тех пор добросовестно выстригался при каждом новом правителе. Сперва он изводил мужиков в Сибири, потом по всей России, потом прыгал по разным министерствам в роли погоняли, заполз в Кремль и окопался при «бровастом» под самым его боком. Пришлось проштудировать его биографию…
У гада красивая жена, много моложе его. Жорж показал мне ее издали, чтобы узнать при случае. Вообще здесь какая-то история с переплетениями, без которой необъяснима заинтересованность Жоржа в судьбе старого партийного зубра. Мне плевать! Моя задача – вмазаться в ситуацию и выполнить свою роль, за что будет заплачено по самому высокому тарифу.
На все это я, конечно, решился не сразу. В моей роли есть что-то сучье, во всяком случае, мои вчерашние друзья осудили бы меня, но вчерашние друзья – не сегодняшние. И вообще, Жорж, пожалуй, верно сказал, что надо научиться жить одному, чтобы потом успешно жить с кем-то.
Все, что говорит Жорж, правильно процентов на восемьдесят, но он как бы оставляет тебе всегда процентов двадцать на сомнения. Для спора этих двадцати недостаточно, а для сомнений – самый раз. С ним всегда соглашаешься и к себе при этом остаешься с уважением. Как это ему удается? Ничего не навязывать и всегда добиваться своего. Умный он или хитрый (это ведь не одно и то же) – разве отделишь хитрость от ума? Я спросил его напрямую. На восемьдесят процентов он убедил меня, что умный, а на двадцать позволил думать, что всего лишь хитрый.
Если бы тот школьный козел по обществоведению вел себя так же умно, кем бы, интересно, я был сегодня? Какой-нибудь интерфронт создавал? И получается, что свобода – чушь, а мое сознание – продукт обстоятельств. Один глуп и оттолкнул, другой умен и привлек. Удавиться можно от таких выводов!
В детстве – и это длилось довольно долго – меня оскорбляло, что я должен каждый день есть, и даже три раза в день, а потом, именно потому что ем, вынужден совершать физические отправления, мерзкие и унизительные. Маму мою, добрую и тихую, как я обижал ее, ведь чем вкуснее она готовила, тем я больше кривился, потому что не хотел зависеть от каких-то щей, каш, салатов; я презирал еду и себя презирал, жадно тянувшегося к тарелке, и мамину руку с поварешкой, как лапу дьявола, соблазняющего меня на что-то низкое и постыдное. Был бы отец, снял бы ремень да оттаскал как следует – сошла бы дурь. А мама обижалась, как маленькая девочка, у нее сразу вспухали губы, а глаза делались такие круглые и беззащитные.
Потом, когда повзрослел, другое началось. Сначала девчонки, потом женщины, и зависеть от них было еще противнее, чем от еды. Влюблялся в одних, а пользовался другими. Обижал и тех и других.
Вот по этому поводу поделился мыслями с Жоржем. Хотел удивить. Он долго ползал вдоль своих книжных полок и наконец сунул мне в руки Толстого, «Крейцерову сонату». Классиков терпеть не могу еще со школы, Толстого – больше всех. Через пару дней все же раскрыл корочку. Тягомотина еще та! Но до середины все же осилил. Понял, что не я один на свете с завихрениями. Стало спокойнее, и решил, что первым делом, когда снова доберусь до дома, то буду изо всех сил нахваливать мамины обеды и ужины, чтобы она сияла и краснела, как всегда краснела, если ее хвалили.
Моей группе удалось дважды прорваться в телеящик. Маму предупреждал заранее. Она написала, что я красивый, но что, может, не надо так трясти головой! Ее кумир – шаромордый Лещенко. Ей не нужно меня понимать, если поймет, ей будет больно.
Все бы ничего, но опять снится, что пою. При этом делаю невозможные кульбиты на сцене. Зал бесится от восторга. Какие-то девчонки начинают раздеваться, рвут на себе тряпки и тянутся ко мне, а я… Вот ведь штука! Приятелю запросто рассказал бы, а на бумагу не кладется. Что это? Ханжество? Несвобода? Или, может быть, когда на бумагу, то стыднее…
А вот еще к вопросу о стыде. Я же и в школьной самодеятельности пел. Нормально. Как все дети. Потом начал сочинять. Потом группа наша. И ведь сначала так, без особого успеха. Однажды на репетиции, опять же балагуря, что-то сделал со своим горлом, какой-то одной мышцей напрягся, аж со спины шею слегка свело, и получился необычный звук, если честно, нечто среднее между блеяньем барана и ржанием лошади, а вся банда заорала: «Давай вот так! Потрясно!» И дал! И начал! И на первой же тусовке успех обалденный.
А вот теперь, когда больше не пою… У меня же был голос что надо, сверху донизу в полрояля. Но почему стыдно было петь нормальным голосом? Почему ломал его и выпендривался? Сейчас могу спокойно ответить на этот вопрос.
Это все они, «комуняки»! Стриженые затылки! Они все обгадили, все человеческое как дерьмом вымазали коммунистической брехней. Даже обычные слова: любовь, родина… Даже голос человеческий опохабили и превратили в инструмент пропаганды. Ведь что с мозгами случается, когда, к примеру, нормальный баритон где-то со стороны? Я же морщусь. Мне противно. Что бы он ни пел, я во всем слышу: «Партия – наш рулевой!» Или тенор… А у меня перед глазами этакий толстенький, стрижено-прилизанный, с холуйскими глазками вырисовывает, как по лекалу: «Вижу чудное приволье!» А в зале на передних рядах и в ложах мордовороты. Довольные! «Это русское раздолье, это вотчина моя!» И ладошками: хлюп, хлюп! Продолжай, дескать, проверенный ты наш, мы учтем твое коровье усердие и правильность репертуара!