Вышколенный вид оказался обманчивым. Мальчишка делал, что хотел. Поднимался с петухами или вовсе не спал дома; мотался с другими мальчишками, или даже со взрослыми, неизвестно где… Надо было признать, что несмотря на жуткую избалованность он отнюдь не маменькин сынок, – но речь его была просто ужасна. Мало того, что он почти не знал греческого. Но где он научился такому македонскому? Можно подумать, его зачали под стенами казармы!
Ясно, что одними уроками тут не обойдёшься. Всю его жизнь надо взять под жёсткий контроль, с утра и до ночи.
Теперь каждое утро, ещё до восхода, начиналось с зарядки. Два круга по беговой дорожке, упражнения с грузами в руках, прыжки и метания. Когда наконец подходило время завтракать – есть оказывалось почти нечего. Если он говорил, что остался голодным, ему предлагали сказать то же самое на хорошем греческом; а потом отвечали – на хорошем греческом, – что лёгкий завтрак полезен для здоровья.
Одежду ему поменяли на домотканую, шершавую, без всяких украшений. Царских сыновей в Спарте такой наряд вполне устраивал. Наступала осень, становилось всё холоднее и холоднее, а его закаляли – заставляли ходить без плаща. Чтобы согреться, приходилось всё время бегать; от этого голод становился ещё невыносимее, но есть давали не больше прежнего.
Леонид видел, что мальчик, подчиняется ему нехотя; без единой жалобы, но со стойким и нескрываемым отвращением. Было яснее ясного, что он сам и его режим – ненавистное наказание, которое Александр терпит только ради матери, собрав в кулак всю свою волю и гордость.
Леониду это не нравилось, но он не мог пробить возникшую стену. Он был из тех людей, у которых роль отца, взятая на себя однажды, напрочь стирает все воспоминания детства. Это могли бы ему сказать его собственные сыновья, если бы им хоть когда-нибудь удалось заговорить с ним. Он был готов выполнить свой долг в отношении Александра; и не представлял себе, что кто-нибудь другой мог бы сделать это лучше.
Начались уроки греческого. Вскоре выяснилось, что на самом деле Александр знает его очень прилично. Просто не любит. Но это же позор, – сказал ему учитель, – раз отец его говорит так хорошо. Он моментально восстановил всё, что знал раньше; быстро научился писать; но постоянно мечтал о том, что как только выйдет из класса – снова окунётся в македонское просторечие и в жаргон фаланги.
Когда он понял, что придётся говорить по-гречески весь день, – ему трудно было в это поверить. Ведь даже рабам позволялось говорить друг с другом на родном языке!
Правда, у него бывали передышки. Для Олимпии северный язык был неиспорченным, сохранившимся наследием героев, а греческий – выродившимся диалектом. Она разговаривала на нём только с греками – это была её вежливость по отношению к низшим, – но ни с кем больше. А у Леонида бывали и другие дела, во время которых его пленник мог исчезать. Если ему удавалось попасть в казармы во время обеда, там всегда хватало каши и для него.
Одной из немногих радостей оставалась верховая езда, но вскоре он лишился своего любимого спутника. Это был молодой офицер из гвардии, которого он по привычке поцеловал, когда тот снимал его с коня. Леонид увидел это со двора конюшни. Александра отослали в сторонку, он ничего не слышал, – но увидел, как пунцово покраснел его друг, и решил, что дело зашло слишком далеко. Он вернулся и встал между ними.
– Я сам его поцеловал! А он никогда и не пытался меня трахнуть!
Терминология у него была казарменная, другой он просто не знал.
После долгой, тяжелой паузы Леонид увел его в класс, и там – все так же молча – избил. Его собственным сыновьям доставалось гораздо хуже; здесь его сдерживали положение Александра и возможная реакция Олимпии; но это была настоящая мальчишья порка, не детские шлёпки. Леонид не признавался себе, что давно уже ждал случая посмотреть, как выдержит это его подопечный.
Кроме ударов – других звуков он не услышал. После порки он собирался приказать мальчишке повернуться и посмотреть ему в лицо, но тот его опередил. Он ожидал увидеть только спартанскую выдержку или жалость к себе… А увидел сухие, широко раскрытые глаза с расширенными зрачками, добела сжатые губы, раздувшиеся ноздри, – пылающую ярость, которую молчание делало ещё ярче. На какой-то момент ему стало по-настоящему страшно.
Здесь, в Пелле, он был единственным, кто знал Олимпию с детства. Уж она-то наверняка кинулась бы царапаться; у ее няньки всё лицо было в шрамах от её когтей. Но сын вёл себя совершенно иначе. Это была такая сдержанность – страшно становилось, как бы её не прорвало.