Я никогда не играл в песочнице и поэтому не знал, люблю ли я это делать, но опасаясь, что если мой ответ не будет утвердительным, мальчик Виталик не захочет со мной общаться и мне придётся знакомиться ещё с кем-то, я ответил:
— Люблю.
— Ну, пойдём, — сказал он, — На, — и протянул мне один из двух пластмассовых совочков, бывших у него в руках.
В песочнице Виталик сразу стал насыпать сырой песок в небольшое ведёрко, утрамбовывать его совочком и высыпать после этого обратно. Иногда песок ложился неровной кучей, а иногда принимал форму перевёрнутого ведёрка. Свой сизифов труд Виталик сопровождал заклинанием:
— Паска, паска, делайся! Если ты не сделаешься, я тебя убью…
Наблюдая за ним какое-то время молча, я заскучал и спросил:
— А мне что делать?
— Играться, — удивился Виталик, — Ты же сказал, что любишь в песочнице играть?
Я вернул ему совочек и сказал, что, мол, спасибо, я ещё тут похожу пока, посмотрю, а в песочнице я потом поиграю.
Из подъезда дома, стоявшего напротив нашего нового, появился ещё один мальчик — чуть младше меня, с фанерной штукой, напоминающей автомобильный руль. Поозиравшись по сторонам, махнув рукой копавшемуся в песке Виталику, мальчик подошёл ко мне и сказал:
— Тебя как зовут? Меня Колечка.
— Меня Давид, — ответил я.
— А тебе какая тачка больше нвавится? — спросил он.
Я подумал и ответил:
— Двухколёсная. Потому что, когда с одним колесом, равновесие очень трудно держать.
— Я не пво велосипед гововю, я пво машину.
Я тоже говорил не про велосипед, но не счёл нужным уточнять предмет своего ответа, т. к. понял, что имеет в виду Колечка. Он имел в виду автомобиль.
— Автобус, — ответил я, — Только лучше междугородний: там кресла удобнее.
— А мне жигулёнок, — сообщил Колечка, глядя на меня, как мне показалось, с чувством умственного превосходства. Тому, надо сказать, были причины, потому что я не знал, что такое упомянутый им «жигулёнок», а единственная ассоциация с любимым папой жигулёвским пивом ничего не объясняла, т. к. — при чём тут автомобили?
— А что это — жигулёнок? — спросил я.
— Тачка такая, — ответил Колечка и добавил, — Давай игвать.
— Давай, — сказал я, — а во что?
— В тачанки, — ответил Колечка и, отвернувшись от меня, выставил перед собой фанерный руль, издал губами звук близкий к жужжанию и куда-то быстро пошёл. Я догнал его.
— А как играют в тачанки? — спросил я, заинтригованный: у меня перед глазами встала красавица-тачанка из краеведческого музея — дуги рессор, кованые колёса и внушающий уважение пулемётный ствол в кожухе радиатора… А на втором этаже — тропические бабочки…
— Ну, пвосто едешь и всё, — с готовностью пояснил мне Колечка, — Возьми палку — вуль будет.
Я немедленно обругал себя за тупость: как можно было после «тачки» не понять сразу, что и под «тачанкой» имеется в виду то же самое! Я поднял с земли какую-то палку и попробовал, жужжа и идя вперёд рядом с новым своим знакомым, представлять, что еду в машине; получилось легко, но отчего-то я смог представить себя лишь на заднем сидении и с газетой, а не рулём в руках. Да и процесс ходьбы не вязался с этим представлением: логичнее было бы просто удобно где-нибудь сесть. «И не представлять, что где-то едешь, — завершил я свою мысль, — Ничего интересного в этом нет». Я бросил палку и, кивнув новым знакомым, пошёл домой. Раньше я играл во дворе. Играл один. Вокруг меня был забор. Рядом не было никого, кроме червяков, жуков и кузнечиков. Этим двор принципиально отличался от детского сада — двор был цитаделью моего мира в мире людей, в общем мире. Новый двор был открыт общему миру, слит с ним в одно целое. В новом дворе были другие люди. Само их наличие предполагало, что с ними надо играть, но я не мог понять их игр, не мог сочувствовать их удовольствиям. Я шёл домой с ощущением серьёзной потери.
— Что ты так мало погулял? — спросила мама.
Я пожал плечами и вошёл в свою комнату… В свою комнату… В свою. И подумал: «Вот где теперь будет моя цитадель. Мой дом и мой мир». «Даже лучше, чем двор, — подумал я, — Даже лучше». И, взяв с полки «Гекльберри Финна», лёг на диван.
Учительница была старая и некрасивая. На голове у неё была огромная копна синтетически белых волос, а на помятых некрасивых пальцах очень плотно были надеты тяжёлые и некрасивые золотые кольца с красными камнями. Все мальчики были одеты в тёмные сине-фиолетовые костюмы с узкими погонами и алюминиевыми пуговицами. Все девочки были одеты, как горничные: в скромные коричневые платьица и белые фартуки. Почти у всех с собой были ранцы, а тем, у кого были портфели, было строго настрого указано или купить ранцы или переделать в них портфели — якобы, для сохранения правильной осанки. Парты стояли тремя рядами. Собственно, это были не парты, которые я видел в мультиках и на картинках, а грубые сборные столы из древесно-стружечной плиты. На стене, к которой были обращены взгляды всех нас, сидящих за этими столами, висела классная доска. Доска тоже была не такая, как на картинках, — не чёрная, а светло-голубая с белёсыми разводами. Она была сделана из линолеума и, как потом выяснилось, писать на ней было очень трудно — для того, чтобы мел не скользил, доску приходилось мыть сахаром. Сахар должны были приносить родители учеников и учениц. Учениками и ученицами назывались мы — сидящие за столами-партами и одетые одинаково. По радио часто играла песня про девочку Наташу, которая стала «первоклашкой», о чём, будто, узнала вся страна. Про страну была полная чушь, конечно: не думаю, что даже тех первоклассников, которых показывали по телевизору с большим колокольчиком, запоминало так уж много людей. А слово «первоклашка» меня бесило: в нём чувствовалось какое-то пренебрежение. Я предпочитал слова «первоклассник» и «первоклассница»: они звучали серьёзнее и сразу было понятно, о человеке какого пола идёт речь. О значении же пола я узнал случайно и в два этапа. Сначала сосед Мишка отвёл меня в сторону во время игр в новом беззаборном дворе и по большому секрету, крайне невразумительно объяснил, что он узнал какое-то новое слово (в его устах это слово звучало как «юбанца»), которое означает «девчонка суёт писюн мальчишкь». Последний звук был произнесён невнятно. «МальчишкИ» или «мальчишкЕ», — спросил я. Мишка не понял вопроса и повторил так же невнятно. Спрашивать же его о падежах было бесполезно, потому что, как я заметил, кроме меня и моего папы, никто в мире не знал, что это такое. Тогда я спросил: «Куда она его суёт?» «Писюн, — ответил Мишка и осмотрелся по сторонам, — Только это никому нельзя говорить: это секретное слово». Я опять ничего не понял и спросил: «А зачем она его куда-то суёт?» «Тогда течёт малафья», — с готовностью объяснил Мишка. «Что течёт?» — продолжал уточнять я. «Малафья. Белая такая вода». «Откуда она течёт?» — мне почти пытать его приходилось. «Из писюнов». «А зачем это нужно?» «А тогда хорошо». «Кому хорошо?» «Кто суёт, — сказал Мишка и, ещё раз оглядевшись по сторонам с видом государственного преступника, добавил, — Только это всё секрет». «Хорошо», — пожал я плечами и подумал, что и при желании ничего не смогу кому-то рассказать об этом разговоре, потому что ничего толком не понял. Мишка, кстати, был большим любителем приврать: то он стрелял с балкона из настоящего пистолета, но пистолета этого у него сейчас нет, потому что дядя его унёс домой, то он жевал апельсиновую жевачку размером с настоящий апельсин, то его дедушка был гестаповцем во время войны, а сейчас состоит в ветеранской организации. Сначала я удивлялся и верил, потому что не мог представить, что мой друг, а мы считались друзьями, мне врёт. Потом, когда неоднократно поймал этого друга на неправде, удивлялся, зачем он это делает: ему не было от этой лжи никакой выгоды, даже наоборот (если ложь раскрывалась), а врать, не имея для того достаточных оснований да ещё и себе во вред казалось мне делом чрезвычайно глупым. В конце концов я решил, что это что-то вроде болезни, и перестал обращать на мишкино враньё какое бы то ни было внимание. Поэтому рассказ про «юбанцу» я счёл тогда таким же бредом, как и сказки про дедушку-гестаповца, и быстро забыл.