На следующий день моих соратников пытали. Они, понятное дело, ничего не сказали и пошли вечером ко мне, узнать, что я знаю. Я рассказал, но не всё. Сообщив, что предметы в наших руках, я не счёл нужным указывать на конкретные места хранения, аргументировав своё решение расхожей истиной, гласящей, что то, что знают двое, — знают все. Соратники обиделись и сказали, что сами всё найдут. Я не возражал. Около недели две команды рыскали по кварталу, после чего все вместе пришли ко мне и сказали, что ну его нафик, потому что неинтересно, и чтобы я всё всем рассказал. Я рассказал. «Ты, блин, Давид, — сказал мне кто-то один, и все его поддержали, — Ты офигел, куда увозить… Мы же во дворах играем, а ты бы ещё в аэропорт увёз…» Я возразил: «Если что-то прячут, это делается для того, чтобы это что-то нельзя было найти, так? Я всё сделал правильно». Все загудели, что так неинтересно и что играть надо во дворах.
Разыскивая умных в городе и натыкаясь на вопросы, почему здесь, а не «у себя», я вспомнил о той игре и о привязанности собственных соседей к кварталу. Обобщив, я продолжил мыслить на эту тему и вспомнил часто звучавшую по радио песенку: «С чего начинается Родина? С картинки в твоём букваре, С хороших и верных товарищей, живущих в соседнем дворе…» То есть, продолжил я для себя, — с тупости и ограниченности. А вспомнив, как много вокруг говорится о Родине, о стране, о патриотизме, о пограничниках, которые могут и в рог дать тем, кто пришёл из чужого квартала, вспомнив, что про Родину написано в учебниках, в художественной литературе, что часто говорится о привязанности к Родине, что «летят перелётные птицы в осенней дали голубой, летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой, а я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна», что за измену Родине расстреливают, я сильно расстроился, потому что почувствовал, что вряд ли на шестьдесят пять глупых людей действительно приходится хотя бы один умный, а моё внутреннее молчание было уже внутренним криком, которого так никто и не мог услышать. Мы курили вместе «Родопи» на чердаке школы, играли в тысячу в павильонах соседнего детского садика, покупали у живущей рядом со школой бабки семечки и абрикосовое вино в трёхлитровых банках, танцевали друг перед другом твист и верхний брейк на школьных дискотеках, двигаясь часто одной волной, почти сливаясь друг с другом, и много, очень много говорили, но сколько бы я ни сказал, я чувствовал себя монахом, давшим обет молчания и строго и свято его соблюдающим.
«Саша Ященко выебал Булкину» — было написано в записке. Я проследил взглядом, откуда она могла придти, ожидая жеста, и увидел Бакана, который смотрел на меня и многозначительно кивал. После урока я к нему подошёл. «Они поспорили, — сказал он, — что Ящик тридцатидвухкилограммовую гирю десять раз не поднимет. Он на бабки, а она на жопу…»
— На что? — не понял я.
— Ну, он ей на пизду предлагал, а она сказала, что целку портить нельзя, и что лучше на жопу… Вот… Он гирю поднял и на большой перемене её на чердаке в жопу выебал…
— Это он тебе рассказал? — спросил я.
— Не, ну я там сам был… Я и Ромашка… Это чтобы при свидетелях… Чтобы это… Чтобы видели, что она долг отдала, и что уже не должна ему ничего, вот…