Затем направились и выше по острову к домику о. Никиты.
Монахи скита — их было немного, кажется, едва ли даже 10, а может быть, и меньше, — жили в отдельных домиках, разбросанных там и сям по небольшому высокому островку — “на вержение камня” —то есть на такое расстояние, что можно было добросить камень от одной келии до другой. Почему это — я и сам не знаю. Думается, чтобы не было близко от монаха до монаха, дабы не ходили по “соседству” для разговоров, но, с другой стороны, чтобы жили все же общинной жизнью, вместе.
Домики были деревянные: сосновый лес свой, плотники свои. Дошли мы до домика о. Никиты. Вижу, к дверям его приставлена палка. Разумеется, запора нет.
— У дверей палка: значит, батюшки нет дома, — пояснил нам о. Зоровавель, отлично знающий самые последние мелочи в монастырском обиходе.
— Где же он? — спросил я в недоумении. Неужели я его не увижу?
— Где-нибудь тут, — спокойно ответил о. Зоровавель. — Поищем.
И тут я заметил уже странную для меня черточку в голосе проводника: мы пришли к “святому”, а он разговаривает о нем совсем просто, как о рядовом человеке; я уже начал ощущать в душе трепетное беспокойство пред встречей с Божьим угодником, а он благодушно, по–видимому, не видит в нем ничего особенного.
Мы начали искать. Пошли к берегу.
— Не моет ли он белье себе? — высказал предположение о. проводник. И потому пошел к тому месту, где обычно монахи стирали свое незатейливое одеяние.
И действительно, о. Зоровавель усмотрел сверху отца Никиту за этим занятием. Увидел его и я. В белом “балахончике”, то есть коротком летнем рабочем подряснике, какие примерно надевают доктора на приемах клиентов, но только на Валааме они были из грубого и крепкого самотканого крестьянского полотна, “ряднины” или холста.
Но лица его я не мог разглядеть: слишком низко был берег.
И лишь тут я вполне пришел к сознанию: сейчас я увижу “свя-то–го”! Бывшая беспечность исчезла совсем, и ее заменил страх. Отчего? — я не успел еще разобраться, как мой спутник о. Зоровавель (про Сашу я точно забыл) шутливо и громко закричал вниз:
— Отец Никита–а! К тебе го–ости пришли!
Я очень растерялся: что за обращение со святым? Мы привыкли читать их дивные жития, удивляться подвигам, молиться благоговейно пред их иконами, на коих они изображены большей частью строгими или, по крайней мере, внутренне сосредоточенными. И вдруг так запросто: “Гости пришли!” Желая исправить такую недостойную, как мне показалось, ошибку о. проводника, я тотчас же после его слов громко закричал вниз:
— Батюшка! Мы лучше туда к вам сойдем!
А в это время промелькнула мысль, еще более испугавшая меня: вот сейчас увидит он мою душу, да начнет обличать мои грехи.
И представился мне о. Никита со строгими пронизывающими очами, глядящими исподлобья, с нависшими на них густыми бровями, сходящимися у глубоких складок над переносицей.
И зачем мы поехали? Для любопытства? Вот за это-то “они” особенно строго относятся.
Вспомнился случай: пришел один такой любопытный к о. Иоанну Кронштадтскому “поболтать”; а тот увидел это и велел прислуге вынести посетителю стакан воды и ложку да прибавить:
— Батюшка приказал вам поболтать.
Тот не знал, куда и деться[8]…
Но каково же было мое приятное разочарование, когда я услышал снизу тихий, но довольно ясный ответ:
— Нет, нет! Я сам поднимусь.
Но не в словах лишь дело, а главное — в голосе: он был замечательно ласков и кроток.
И у меня сразу отлегло от сердца: ну, если такой приятный голос, то несомненно и сам о. Никита хороший, добрый… Обличать, должно быть, не станет? И, должно быть, и вид у него такой же ласковый, как голос… Сейчас увижу…
А о. Никита неторопливо надевал внизу верхнюю черную рясу и, оставив свое дело, стал тихо подниматься по ступенькам лестницы вверх.
Мы молчали в ожидании.
Вот он уже близко. “Да, — думаю, — лицо у него, кажется, тоже доброе!” Поднялся к нам. О. Зоровавель, улыбаясь, весело поздоровался с ним взаимным “поцелуем” в руку и объяснил, что мы — студенты и пришли к нему за благословением и для беседы, с разрешения о. игумена.
Я впился в него глазами.
Какой же он добрый, — сразу увидел я; и ни густых бровей, ни строгих морщин. Морщины, впрочем, есть, но не между бровями, а около внешних углов очей, и как-то так улеглись, что от них получается двойное впечатление:
— и кроткой грусти,
— и тихой улыбки.
Да, он обличать не будет. Мы подошли под благословение к нему и поцеловали у него руку. Все вышло как-то необыкновенно просто. Но вместе с тем я увидел действительно святого. И понятен мне стал тон о. Зоровавеля: святые были удивительно кротки и просты.
И всякий страх исчез из моей души.
— Батюшка, скажите нам что-либо на спасение души! — начал я обычным приемом.
— Что же мне вам сказать. Ведь я простой, а вы — ученые.
— Ну, какая же наша ученость? — возражаю я. — Да если что и выучили, то лишь по книгам, а вы — по опыту прошли духовную жизнь.
Но о. Никита не сразу сдавался:
— Так-то оно так, да все же я необразованный. Я — еще из крепостных крестьян: лакеем был у своих господ. Хорошие были люди, добрые: отпустили меня на свободу, а я и ушел в монастырь сюда. Вот и живу понемногу.
Но мы продолжали его просить. Тогда он, так же просто, как отказывался, стал говорить:
— Что же? Скорби терпите, скорби терпите! Без терпения нет спасения!
И понемногу начал говорить о разных вещах; но, к моему сожалению, я не записал тогда, а теперь не все помню.
Потом пригласил нас обоих сесть на соседнюю скамеечку, над берегом: кажется, я сидел от него направо, а Саша налево. О. Зоровавель, должно быть, стоял, спокойно слушая беседу и ласково глядя на батюшку. Не помню, сколько уже прошло времени. На душе было так тихо и отрадно, что я точно в теплом воздухе летал… Затем разговор прервался; и вдруг отец Никита берет меня под левую руку и говорит совершенно твердо, несомненно, следующие поразившие меня слова:
— Владыка Иоанн (мое имя было — Иван)! Пойдемте, я вас буду угощать.
Точно огня влили мне внутрь сердца эта слова… Я широко раскрыл глаза, но произнести ничего не мог от страшного напряжения.
Тут я припомню, что мы оба были одеты по–монашески; и это могло дать о. Никите основание думать, что я приму иночество, и, возможно, дойду и до епископского сана, как и другие ученые–монахи. Но вот Саша был одет так же, как и я! А о монашестве за все время беседы ни он, ни я не сделали ни малейшего намека; да и не думали еще тогда о том… Впрочем, я-то думал раньше, но в тайниках души лишь; и никому не говорил своих дум… И на этот раз не осмелился говорить: пред святым особенно стыдно было бы говорить об этом: иначе выходило бы, что вот он — монах, и я — буду “тоже” монахом, “как и он”. А это было бы и неприличием, и дерзостью — думать о себе наряду с ним, святым…
И Саша ни слова не говорил…
И вдруг такие — потрясшие меня — слова! А Саше — ничего… Как есть ничего, ни одного слова. Поддерживаемый под руку о. Никитою, — как обычно “водят под руки” и настоящих архиереев, — я, почти без мысли, повиновался и пошел рядом. А Саша, не получив ничего, пошел за нами вслед с о. Зоровавелем.
В особом домике, где помещалась общая трапезная, о. Никита усадил всех нас. Сюда пришел “хозяин” скита, о. Иаков, из карел, тихий, кроткий, но с постоянною улыбочкою и веселым лицом. Нам подали чаю с сухими кренделями, их называют еще “баранками”. А перед этим принесли соленых огурцов с черным хлебом. В этом и состояло все угощение. Но на “Предтече” другого лучшего и не было: нам дали все, что могли. Да и не в пище же — человек!
После угощения я, пораженный пророчеством батюшки, захотел уже подробнее и наедине поговорить о монашестве. А может быть, батюшка меня сам повел. И мы, гуляя тихо по острову, продолжили беседу.
— Батюшка! Боюсь, монашество мне трудно будет нести в миру.