Я остановился: рассказывать более нечего было. Монахом придется быть… Осталось лишь невыясненным: когда? И спрашивать опять нечего: сказано, “придет время”. Нужно ждать.
А о. Исидор тем временем начал ставить маленький самоварчик — чашек на 5–6. Скоро он уже зашумел. А батюшка беспрерывно что-нибудь говорил или пел старческим, дрожащим тенором. Рассказывал мне, какое у нас замечательное, у православных, богослужение: такого в мире нет! Вспомнил при этом, как он послал по почте германскому императору Вильгельму наш православный Ирмологий[22]. Кажется, после ему за это был выговор от обер–прокурора Синода… Потом принимался петь из Ирмология:
— Христос — моя Сила, Бог и Господь (4 ирмос 6 гласа).
Я после, долго после, стал понимать, что не случайно пел тогда святой старец: он провидел и душу, и жизнь мою и знал, что мне единая надежда — Христос Господь и Бог мой…
…Самоварчик уже вскипел. Явились на столе и чашки. Батюшка полез в маленький сундучок, какие бывают у новобранцев–солдат, и вынул оттуда мне “гостинцев”: небольшой апельсин, уже довольно ссохшийся. Разрезал его, а там соку-то совсем уж мало было. Подал его мне. Потом вынул стаканчик с чем-то красным:
— А это нам варенье с тобою. Маловато его здесь…
А там было всего лишь на палец от дна.
— Ну, ничего, — весело шутил он, — мы добавим!
И тут же взял графин с красным квасом, дополнил стакан с клюквенным вареньем доверху и поставил на стол, все с приговорками:
— Вот нам и варенье.
Так мы и пили чай с квасом…
И опять запоет что-либо божественное. А “Христос — моя Сила” — несколько раз принимался петь, видимо, желая обратить мое внимание именно на веру в Господа, на Его силу — в моих немощах.
Теперь-то я уже понимаю, что и сухой апельсин, и варенье с квасом, и это песнопение — находятся в самой тесной связи с моею жизнью… Тогда же я не догадался искать смысла в его символических действиях. Очевидно, чего не хотел, по любви своей, сказать мне прямо, то он открывал в символах. Так и преподобный Серафим делал. Так поступал и батюшка Оптинский, о. Нектарий.
Выпили мы чаю. Он рассказал, что у него есть ручная лягушечка и мышки, которые вылазят из своих норок в полу; а он их кормит с рук…
А потом обратился ко мне с просьбой–желанием:
— Хотелось бы мне побыть у преподобного Серафима[23].
— Да в чем же дело?
— Денег нет.
— А я вот летом получу деньги за напечатанную статью — и свожу вас. Хотите, батюшка?
— Хорошо, хорошо! Вот хорошо.
Так мы и условились: как получу деньги, то напишу ему и приеду за ним.
С тем и уехал я домой на каникулы. Летом получил деньги и сразу написал о. Исидору, предвкушая радость путешествия с ним, да еще к такому великому угоднику: со святым — к святому. Но в ответ неожиданно получил странное чужое письмо, подписанное каким-то Л–м, просившим у него помощи и жаловавшимся отчаянно на свою злосчастную судьбу. На мой же вопрос — о времени монашества — вверху письма старческим дрожащим почерком, но очень красивым, почти каллиграфическим, была приписана им лишь одна строчка: “Заповедь Господня светла, просвещающая очи”, — слова из псалма царя Давида (Пс. 18, 9).
Прочитал я их и письмо просмотрел. И ничего не понял…
— Вероятно, — думалось мне, — у батюшки не хватило денег и на чистую бумагу, чтобы написать письмо, и он сделал надпись на чужом письме. Но почему же не ответил даже о поездке к преподобному Серафиму?.. Странно…
Доживши каникулы, я отправился в академию и на пути решил снова заехать к о. Исидору: поедет ли он к преподобному Серафиму в Саров? При встрече я об этом сразу и спросил:
— А ты мое письмо-то получил?
— Получил, да вы там ничего почти не написали. Я не понял.
— Как же? Ведь этому человеку, от которого письмо я тебе послал, и нужно помочь. Преподобный-то Серафим не обидится на меня, а деньги, что для меня приготовил, ты на него и израсходуй.
— А где же он?
— Да в Курске живет: в письме-то и адрес его написан.
— В Курске? — спрашиваю. — Значит, туда ехать нужно?
— Вот и съезди туда, разыщи его, да помоги устроиться ему. Он несчастный, безрукий. А письма-то пишет левою рукою.
Тогда я понял, почему почерк письма большой и прямой, неуверенный…
— Ему руку-то на заводе оторвало.
Я получил благословение и немедленно отправился в Курск, где родился преподобный Серафим. Долго подробно рассказывать. Где-то на краю Курска, в Ямской слободе, у нищей женщины, у которой кроме пустой хатки и полуслепого котенка ничего не было, и нашел себе приют несчастный И. Ф. У нищей была внучка, шестилетняя Варечка… Бедные, бедные! Как они жили! Можно было судить уже и по котенку: все ребра у него были наперечет… Но какие обе кроткие… Святая нищета. И не роптали. Так и котенок: смотрит вам в глаза и лишь изредка жалобно замяукает, когда вы едите: “И мне дайте”. А посмотришь на него, он стыдливо сомкнет глазки свои, — точно и не он просил, и опять молчит кротко. А человек ест себе в полное удовольствие. Вот и в миру такая же разница бывает.
А избушка-то низенькая и сырая: до потолка головою достанешь.
И у такой-то нищей нашел себе пристанище другой бездомный, безрукий, бессчастный…
У богатых ему не нашлось ни места, ни хлеба. Недаром и нас Господь наказал: не видели мы скорбей, а теперь и самим пришлось смотреть из чужих рук…
Познакомились… Потом пошли собирать помощь по богачам: задумали с ним “лавочку” открывать. Мало набрали… За жуликов, должно быть, нас больше принимали. Ничего не вышло.
— Поедемте к о. Исидору, посоветуемся.
И опять — в Гефсиманию. А характер-то у безрукого — отчаянный. И у меня смирения нет… Сколько раз с ним мы ссорились в пути.
Наконец доехали. Было уже начало октября. И в Москве снег выпал. Холод стоял. Идем мы к келии о. Исидора. Я вошел первый, скинув галоши. А И. Ф. еще в сенях обивал свои сапоги от снега.
— Батюшка! — воспользовался я, пока был один с ним. — Какой он трудный, И. Ф.!
— Трудный? — спокойно переспрашивает меня ласковый о. Исидор. — А ты думаешь, добро-то делать легко? Всякое доброе дело трудно.
В это время вошел и И. Ф. Мы только что пред входом раздраженно о чем-то говорили с ним. Но как только он увидел о. Исидора, с ним произошло какое-то чудесное превращение: он улыбался радостно, сделался милым и с любовью подошел к батюшке — так и он называл его. О. Исидор ласково благословил его.
— Садись, брат Иван, садись, — спокойно и любезно указал ему на стул.
И. Ф. сел, все молча улыбаясь.
— Ах, брат Иван, брат Иван! — грустно, но сострадающеласково сказал батюшка. — Как тебя Бог смирил, а ты все не смиряешься.
…Здесь можно сказать, хотя бы кратко, о несчасгии Ивана Федоровича. Сначала он был машинистом на Московско–Курской железной дороге. Но, по–видимому, благодаря крайне неуживчивому характеру своему, и там не ужился. После поступил на завод к какому-то еврею в Киеве. Тот предложил начать работу на второй день Пасхи. И. Ф. согласился, хотя другие не желали. Во время работы он увидел, что приводной ремень может соскочить с малого колеса. Желая поправить его на ходу, он неосторожно приблизился и был втянут машиною. Ему оторвало правую руку совсем, порезало спину; а на левой руке остались лишь большой палец да половина указательного. Едва не скончался… Суд определил ему или пожизненную пенсию от хозяина или единовременное удовлетворение. Он, конечно, согласился на второе… Но скоро все прожил. И остался и без денег, и без рук. Во всем прочем он был человек очень здоровый, высокий и красивый. И лишь ранняя лысина — ему тогда было около 30 лет — еще более открывала большой лоб его.
По разным местам долго скитался он калекою, и уж не знаю как, но попал он в Гефсиманский скит к о. Исидору. А батюшка особенно привечал людей несчастных, выброшенных из колеи жизни, как говорится — “потерянных”: какой- то бывший московский адвокат, исключенный не за хорошие дела своею корпорацией, хотел покончить с собою, но был пригрет батюшкою и спасался им; всякие бедные, нищие из Сергиева Посада встречали в нем покровителя. Нередко он в неурочное по–монастырски время ходил к ним, чтобы утешить, как-нибудь помочь; ему за то делались выговоры от игумена; но он продолжал делать свое дело милосердия. Зимою из рук кормил мерзнущих воробьев.