Малолетняя Офка Барут была очень, ну очень недовольна. И очень зла на охмистриню[326]. Офка никогда не дарила охмистриню симпатией, слишком часто ее мать пользовалась помощью охмистрини, чтобы принудить Офку делать то, чего Офка не любила, – особенно есть кашу и умываться. Однако сегодня охмистриня достала Офку особенно зверски – силой оторвала от игры. Игра заключалась в бросании плоского камня на свежие коровьи лепешки и благодаря своей простоте и доставляемой радости пользовалась последнее время успехом у ровесников Офки, в основном отпрысков городской стражи и челяди.
Оторванная от игры девочка ворчала, дулась и что было сил старалась осложнить охмистрине задачу. Нарочно шла маленькими шажками, из-за чего охмистриня вынуждена была чуть ли не еле-еле плестись. Злым фырканьем реагировала на замечания и на все, что охмистриня говорила. Потому что все это ее мало задевало. Она была по горлышко сыта переводом речей дедушки Таммона, у которого в комнатах сильно воняло, впрочем, дедушка и сам вонял не меньше. Ей было до свечки, что в Штерендорф только что приехал дядя Апеч, что дядя Апеч привез дедушке невероятно важные новости, что именно сейчас передает их, а когда окончит, дедушка Томмо, как всегда, пожелает много чего сказать, а кроме нее, благородной девицы Офки, никто не понимает дедушкиных речей.
Благородной девице Офке все это было неинтересно. У нее было только одно желание – вернуться к городскому валу и кидать плоский камень на коровьи лепешки.
Уже на лестнице она услышала звуки, доносящиеся из комнаты дедушки. Вести, доставленные дядей Апечей, видимо, действительно были потрясающими и крайне неприятными. Почему что Офке еще никогда не доводилось слышать, чтобы дедушка так рычал. Никогда. Даже когда узнал, что лучший жеребец табуна чем-то отравился и издох.
– Вуаахха-вуаха-буххауахху-уууааха! – вырывалось из комнаты. – Хрррохрхххих… Уаарр-рааах! О-о-о-ооо…
Потом послышался хрип.
И наступила тишина.
А потом из комнаты вышел дядя Апеч. Долго смотрел на Офку. Еще дольше – на охмистриню.
– Прошу наготовить еды на кухне, – сказал он наконец. – Проветрить комнату. И вызвать священника. Именно в такой последовательности. Дальнейшие распоряжения дам, когда поем. Многое, – добавил он, видя угадывающий истину взгляд охмистрини. – Здесь теперь многое изменится.
Глава двадцать первая,
в которой снова появляется красный голиард и черный воз, а на возу пятьсот с гаком гривен. И все потому, что Рейневан опять устремляется за очередной юбкой.
Около полудня дорогу ему загородил бурелом – огромное пространство поломанных, лежащих валом стволов, доходящее до далекой стены бора. Затор из искореженных стволов, хаос спутавшихся ветвей, исковерканных как бы в смертной муке, вырванных из земли корней и лабиринт ям был точным отображением того, что творилось у него в душе. Аллегорический ландшафт не только задержал его, но и заставил задуматься.
Расставшись с князем Болеком Волошеком, Рейневан в совершенной апатии ехал на юг, туда, куда ветер гнал валы черных туч. Собственно, он не знал, почему выбрал именно это направление. Может, потому что перед тем, как уехать, туда указал Волошек? Или инстинктивно выбрал дорогу, уводящую от мест и дел, пробуждающих страх и отвращение? От Стерчей, Стшегома и господина фон Лаасана, от Хайна фон Чирне, свидницкой Инквизиции, замка Столец, Зембиц и князя Яна…
И Адели.
Тучи неслись так низко, что казалось, еще немного, и заденут верхушки деревьев, стоявших за буреломом. Рейневан вздохнул.
Ах как задели, как резанули сердце и внутренности холодные слова князя Болека! В Зембицах ему больше нечего искать! Господи! Эти слова, возможно, потому, что они были так безжалостно откровенны, столь правдивы, потрясли Рейневана сильнее, чем холодный и равнодушный взгляд Адели, чем жестокий голос, которым она науськивала на него рыцарей, чем удары, которые по ее вине сыпались на него, чем заточение в башне. В Зембицах ему больше искать нечего. В Зембицах, в которые он рвался, полный надежды и любви, пренебрегая опасностями, рискуя здоровьем и жизнью. В Зембицах ему уже нечего искать!
«Значит, – подумал он, вглядываясь в путаницу корней и ветвей, – мне уже не осталось ничего, и вместо того, чтобы убегать в поисках утраченного, не лучше ли вернуться в Зембицы? Изыскать возможность встретиться с глазу на глаз с неверной любовницей? Чтобы, как известный рыцарь из баллады, который, спасая брошенную ветреной дамой перчатку, вошел в цвингер[327] со львами и пантерами, кинуть Адели в лицо, как кинул перчатку тот рыцарь, горький упрек и холодное презрение? Посмотреть, как негодница бледнеет, как смущается, как ломает руки, как опускает глаза, как дрожат у нее губы. Да, да, пусть будет что угодно, лишь бы увидеть, как она бледнет, как стыдится, видя презрение, порожденное собственным отступничеством. Сделать так, чтобы она страдала! Чтобы ее изматывал стыд, мучили угрызения совести…»