– В Лейпциге делают за два.
– Но серийную дешевку, – возмутился синеносый. – С паршивых гравюр, кое-как раскрашенные, криво резанные. Наши, ты только взгляни, какой четкий рисунок, а когда я их раскрашу, получится шедевр. В наши карты играют в замках и дворцах, да что там, в кафедрах и колегиатах, а в те, лейпцигские, только лапсердаки[245] режутся в шинках да борделях…
– Ну ладно, ладно. Сколько берете за талию?
– Полторы копы грошей, если loco-мастерская. Если franco-клиент, то плюс стоимость доставки.
– Проводите в индергмашек[246], господин Шимон. Я там подожду мастера Шоттеля.
В комнате, через которую они проходили, было тише и спокойнее. Здесь за станками сидели трое художников. Они были так увлечены работой, что даже не повернули голов.
На доске первого художника был только грунт и эскиз, поэтому содержание будущей картины угадать было нельзя. Произведение второго было уже достаточно проработано, проступило изображение Саломеи с головой Яна Крестителя на блюде. На Саломее было ниспадающее до ног и совершенно прозрачное платье, художник позаботился о том, чтобы проступили детали. Самсон Медок хмыкнул. Рейневан вздохнул, взглянул на третью доску и вздохнул еще громче.
Картина была почти совершенно окончена и изображала святого Себастьяна. Однако Себастьян на картине принципиально отличался от привычных изображений мученика. Правда, он по-прежнему стоял у столба, по-прежнему вдохновенно улыбался, несмотря на многочисленные стрелы, вонзенные в живот и торс эфеба[247]. Впрочем, на этом подобие оканчивалось. Ибо здешний Себастьян был абсолютно гол. Он стоял, так роскошно свесив чрезвычайно толстый срам, что картина эта у любого мужчины должна была вызывать чувство собственной неполноценности.
– Специальный заказ, – пояснил Шимон Унгер. – Для монастыря цистерцианок в Тшебнице. Извольте, господа, пройти в индергмашек.
С близлежащей Котельной улицы доносился дикий грохот и лязг.
– У этих, – показал головой Шарлей, с некоторых пор что-то писавший на листке бумаги, – у этих, видать, много заказов. Бойко идут дела в котельницком деле. А как у вас, дорогой господин Шимон?
– Застой, – довольно грустно ответил Унгер. – Заказы, правда, есть. Ну и что? Если невозможно товар развозить? Четверти мили не проедешь, а тебя уже задерживают, откуда, ё, куда выспрашивают, по какому делу, в сапетах[248] и вьюках копаются…
– Кто? Инквизиция? Или Колдиц?
– И те, и другие. Попы-инквизиторы у доминиканцев, о, рукой подать, сидят. А в господина старосту Колдица ну прям дьявол вступил… И все из-за того, что недавно схватил двух чешских эмиссаров с еретическими посланиями и манифестами. Они, когда их пыточный мастер в ратуше припек, тут же показали, кто с кем сносился, кто им помогал. И у нас здесь, и в Яворе, в Рахбахе, даже по деревням, в Клечкове, в Вирах… Только здесь, в Свиднице, восьмь на кострах сгорело на выгоне перед Нижними воротами. Но всамделишная беда началась неделю назад, когда в день апостола Варфоломея, в самый полдень, на вроцлавском тракте кто-то замордовал богатого купца, господина Миколая Ноймаркта. Странное, ох, ё, странное это было дело…
– Странное? – неожиданно заинтересовался Рейнмар. – Почему?
– А потому, юный господин, что никто понять не мог, кто и зачем господина Ноймаркта убил. Одни болтали, ё, мол, рыцари-разбойники, хоть, к примеру, тот же Хайн фон Чирне или Буко Кроссиг. Другие говорили, что это Кунц Аулок, тоже тот еще бандюга. Аулок, говорят, какого-то парня по всей Силезии гоняет, потому как тот парень чью-то жену опозорил насилием и чаровством. Третьи толкуют, что непременно тот самый преследуемый парень и убил. А еще одни болтали, что убийцы – гуситы, которым господин Ноймаркт чем-то насолил. Как там было взаправду, не угадаешь, но господин староста Колдиц взбесился. Клялся, что с убийцы господина Ноймаркта, когда его поймают, живьем шкуру сдерет. А в результате товар нельзя развозить, потому что постоянно проверяют то одни, то другие, если не Инквизиция, так, ё, старостовы… Да, да.
– Да, да.
Рейневан, который уже давно что-то чертил углем на листе, вдруг поднял голову, ткнул локтем Самсона Медка.
– Publicus super omnes, – сказал тихо, показывая тому лист. – Annis de sanctimonia. Positione hominis. Voluntas vitae.
– Что?
– Voluntas vitae. А может, potestas vitae. Стараюсь воспроизвести надпись на обгоревшем листке Петерлина. Ты утверждал, что это важно. Или забыл? Мне надо было вспомнить, что там написано. Вот я и вспоминаю.
247
В Древней Греции – юноша, достигший совершеннолетия. Юноша с гармоническим строением тела, красавец.