— Дождешься: тут целое тело вырастет.
На этом месте Бартоломеу вдруг замолк, как будто сразу забыв обо всем на свете.
— Так что же случилось с рукой? — спрашивает врач.
— С какой рукой?
— С рукой, в которую превратился цветок, вы ведь мне сейчас об этом рассказывали.
Как подвешенный в вакууме, Бартоломеу Одиноку странно смотрит врачу в глаза и бормочет:
— В другой раз расскажу. Сейчас я очень устал.
Что мы видим? Цветок себе и цветок. Но это иллюзия: цветок — это ведь часть целого растения. Цветок живет в тонком стебле, тянется в глубину корнями; цветок — это земля вокруг, это вода, которую он впитывает и превращает в свой сок. Сорвать цветок на кладбище — значит потревожить землю, приютившую мертвых. Видимо, так и случилось: кладбищенский песок оказался на лепестках, комната стала порченой, а дом — проклятым. Но ничего этого механик не вспомнил. Он отвлекся и вообще жалел, что заговорил на эту тему.
— В другой раз расскажу. Сейчас душа слишком болит.
— Так почему бы вам не прилечь? Не успеете и глазом моргнуть, как будете уже спать без задних ног.
— Без чего?
— Без задних ног. Это такое образное выражение.
— Без чего я заснуть не могу, так это без таблеток.
— Вот увидите, сегодня ночью вы уснете сном праведника.
— Кого?
— Это еще одно образное выражение.
— Знаете что? Я чувствую, что мои печенки возвращаются обратно в брюхо. И это не образное выражение.
— Хороший признак. Печенкам и положено пребывать в брюшной полости.
— Лекарство, которое вы мне дали месяц назад, подействовало.
Сидониу уже и забыл, что выписывал. Но виду не подает: нельзя подрывать веру во всемогущество врача. Надо беречь авторитет.
— Вот и хорошо, вот и славно.
— А не выпишете мне его еще раз?
По рассеянному «да, да, конечно» становится понятно, что говорить уже не о чем. Врач встает, чтобы откланяться, но вдруг вспоминает о деле, которое может задержать его еще ненадолго. Хочется оттянуть возвращение в пансион, где он часами маринует себя в тоске и тревоге, как бывает со всяким, кто не умеет ждать.
— А, так значит сегодня мне не положен очередной сон?
Годы затуманили голову Бартоломеу. Он уже не помнит недавних снов. Поэтому рассказывает только старые сны. Некоторые, как он говорит, старше, чем он сам.
— Сядьте, доктор. У меня есть для вас сон, очень хороший сон, просто первоклассный. Но вы же знаете: за сон с вас причитается.
— Договорились.
— Сигаретку?
Португалец присаживается на угол кровати, сложив руки на коленях. В глазах у него детское любопытство. Старик рассказывает:
— Мне этот сон приснился… дай бог памяти… да-да, как раз в ночь на пятое февраля 1989… нет, погодите… возможно, не тогда, а накануне… ну, в общем, если не пятого, то уж точно четвертого.
— Плюньте вы на даты, Бартоломеу, главное — о чем сон.
Врач сам удивляется своему нетерпению. Здесь, где нет других способов бегства от действительности, пересказы снов Бартоломеу заменяют дневной киносеанс. Голос больного заволакивает все светящейся дымкой, и португалец вспоминает свой город, его неясный гул, улицы, кишащие машинами и прохожими. Вспоминает он и Деолинду, их короткую и яркую встречу на фоне белизны португальской столицы.
Когда Сидониу возвращается к реальности, история Бартоломеу уже в самом разгаре: «…в ту ночь шел дождь…»
— Во сне?
— Э, доктор, да вы никак поэзией маетесь. Где это видано, чтобы во сне дождь шел?
— Я? Поэзией?
— И это не сейчас началось. Давно замечаю: поэзия из вас так и прет. Например, когда вы мне советуете урезать потребление жидкостей…
— По-вашему, это поэзия?
— А что же еще? Резать жидкость? Можно резать по дереву, резать ткань, резать не знаю что еще, но скажите мне, доктор, какой такой нож может разрезать жидкость? Только поэтический.
— Это не меня, а вас в последние дни вдохновение не оставляет, мой дорогой Бартоломеу.
— Ну точно. А вот еще: вы говорите, что я слишком много воды пью и это действует на почки. Надо быть настоящим поэтом, чтобы решить, будто те литры воды, что я выпью, заставят распуститься хоть одну почку…
Да и сам Бартоломеу Одиноку когда-то поэзией не брезговал. Вот он в сотый раз выдвигает ящик комода, чтобы перечесть в блокноте то, что написал давным-давно о времени и о мыслях. Потом выходит на середину комнаты и изображает, будто читает с невидимого листа: «Когда нам 10 лет, все говорят, что мы смышленые, но самостоятельно мыслить пока не умеем. Когда нам 20, все говорят, что мы очень даже бойкие, но чтобы не лезли со своими мыслями. В 30 нам кажется, что вокруг вообще нет мыслящих людей. В 40 нам становится очевидно, что все чужие мысли — наши собственные. В 50 нам хватает мудрости не слишком задумываться. В 60 кое-какие мысли у нас еще есть, но мы то и дело забываем, о чем думали. В 70 стоит нам начать думать, как мы тут же засыпаем. В 80 мы только во сне и думаем». От внезапной слабости рука у Бартоломеу опускается, он мотает головой, как будто сам потрясен собственным творением: