— Ты? Да у тебя дыхания и на одну свечу не хватит…
— Погашу все равно. Не дутьем, так пуканьем.
Слышен сдавленный смешок. Нервы врача на пределе.
Единственное, чего ему сейчас хочется, так это попасть как можно скорее в спальню механика и выяснить, что с документами. Наступает тишина, никто не говорит ни слова, пока наконец не слышится снова голос Бартоломеу:
— Доктор еще здесь?
— Да, я здесь, я сейчас к вам приду.
— Извините за грубость, доктор, но было бы весело: именинник гасит свечи на торте хорошим бзденом.
Люди вообще не стареют: у них только годы прибавляются. Одни бедняки стареют по-настоящему. Богачи сохраняются, кто лучше, кто хуже. Вот что бормочет Бартоломеу из глубины коридора.
— Вы пока не входите, доктор. Я сам к вам выйду, когда гостиная будет украшена и стол накрыт.
Дона Мунда не отшучивается, не огрызается. Но все больше и больше накручивает себя:
— Извини уж меня, муж мой Бартоломеу, но я палец о палец не ударю, чтобы организовать тебе этот дурацкий день рождения.
— Я ничего не слышу.
— Хочешь праздника, сам и устраивай. Мне не до пирожных и не до воздушных шариков.
— Иногда у меня в ушах так звенит, доктор. Я ведь уже вам рассказывал об этом, да? Вот, например, сейчас моя жена что-то лопочет, а у меня в голове один свист.
Бартоломеу велит обоим, чтобы немедленно подошли. Жена и гость повинуются. Мунда идет вперед, внезапно механик набрасывается на нее из темноты и бесцеремонно заключает в жесткие объятия. Он сжимает ей руки, сдавливает ее и шепчет:
— Мундинья, Мундинья, это что, народное восстание?
— Пусти меня!
— Нет, ты испечешь пирожные, и наготовишь всяких сластей, и украсишь гостиную, и разошлешь приглашения, и сделаешь все, что я пожелаю…
— Муж, ты мне делаешь больно.
— Ты сама себе делаешь больно.
Врач поеживается. К черной туче, нависшей над этой семьей, он уже привычен, но теперь-то насилие вырвалось наружу, и он не знает, как быть.
— А сейчас ты мне выложишь начистоту, с какой стати ты постоянно задергиваешь занавески.
— Это не я их задергиваю.
— Ах, не ты? Тогда кто же? Может быть, это наш милый доктор?
— Это не я, муж, клянусь. Как ни гляну — они задернуты. Не представляю, кто это делает…
— Здесь вечно так темно, что мне начинает казаться, будто я в гробу… Ты зачем устраиваешь темень? На что намекаешь?
— Пусти руку. Доктор, помогите!
— Доктор не станет вмешиваться в семейные дела… Ведь правда, доктор Сидоню?
Врач опускает глаза, и тут из гостиной просачивается спасительный дымок:
— Что-то горит!
Сидониу несется с криком на кухню, хватает с гладильной доски утюг и поднимает вместе с ним кусок опаленной сморщенной ткани.
— Ты мою рубаху сожгла! — вопит старик. Чрезмерный гнев выдает его смятение: сгорело, похоже, что-то посерьезнее рубахи. И обожгло его. А то и хуже: старика уязвил как раз тот, кто обязан чтить его беспрекословно.
Сидониу Роза возвращается в спальню, блаженной памяти рубаха висит у него на руке. В самом темном углу комнаты поверженная Мунда, душа в клочья, всхлипывает:
— Прости, муж, я виновата…
— В этой рубахе я хотел сесть за праздничный стол.
— Я достану тебе новую рубаху. Попрошу Деолиндинью привезти тебе такую, с воротничком и всеми делами.
— Деолиндинью?
Он будто зависает, внутри у него все плывет и колеблется. Жена со страхом следит за его дыханием. И повторяет успокаивающим тоном:
— Деолинда привезет тебе такую красивую рубашку, какая тебе и не снилась.
— Не знаю, жена. Я уже ничего не знаю.
В голосе его звучит болезненная нежность, прикосновение наждачного кошачьего язычка. Ярость уже улеглась. Он бродит по комнате, повторяя, как заклинание: «Деолинда, Деолинда, что же ты не возвращаешься?»
Мунда как будто хочет укрыть его руками, но вдруг бросается к нему и застывает в его объятиях, опустив голову то ли от стыда, то ли в раскаянии. Чуть погодя муж освобождается от ее рук, плечи его поникли:
— Ничего этого не надо. Наша любовь одряхлела, Мунда.
— Почему ты так говоришь?
— Теперь мы, когда обнимаемся, уже не плачем.
Дона Мунда уходит неслышным ночным шагом, становясь почти невесомой. Берет у врача сожженную рубаху и волочит ее по полу, как бесславный небоевой трофей. Сидониу застывает камнем в углу спальни.
Бартоломеу Одиноку поднимает шторы и то делает вид, что смотрит в окно, то вглядывается в несуществующие часы на руке.