— Я? Плачу?
— Нет, я. И правда, кто его знает, может, это я сам плачу, но по глухоте не разберу, кто плачет.
— Дед, уж если я заплачу, то мне не остановиться.
Внутри у нее накопилось столько печалей, что они вылились бы не какой-то жалкой речушкой, а целым потоком, в котором она бы вмиг захлебнулась. И он бы захлебнулся вместе с ней, и не нашлось бы корабля, чтобы бросить ему спасательный круг. Но это ложь. Потому что Мунда все-таки иногда плачет. Плачет в определенные часы в одном и том же священном месте. Бартоломеу Одиноку об этом прекрасно знает.
— Печали, печали… Ты сама виновата: сама толкала меня к другим.
— Упреки, упреки… А я еще жалуюсь, что от тебя никогда ничего не дождешься.
— Ты мало меня любила.
— Тебе всегда всего мало.
И не ему одному. Только тем всего хватает, кто не любит. Кто любит, для того мера одна — безмерность.
Муж сопит от возмущения и нетерпения, как будто курит воздух. Красноречие жены всегда его подавляло, и, когда они препирались, она всегда умудрялась уложить его на обе лопатки. Дар слова — это как духи, которыми она любит пользоваться, но которых он ей не дарил.
— Иди-ка сюда, я тебя кое о чем спрошу. Тебе этот врач никогда не казался подозрительным?
— Ты, Бартоломеу, вечно плюешь в колодец. Мы этому португальцу по гроб жизни обязаны.
Старик трясет головой: Мунда кипячо верующая — так он ее называет. Сколько бы его ни поправляли, он настаивает на «кипячо». Потому что — Мунда сама признавалась, — преклоняя колени перед крестом, она чувствует, как кровь закипает. Бартоломеу спрашивает себя: может, там, наверху, сидит на облаке какой-нибудь бесстыжий ангел? А еще он в сомнениях: о чем она все просит и просит бога? Стоя на коленях, она, должно быть, просит за двоих, за мужа и за себя, а может, сейчас и эту сволочь доктора поминает в молитвах, он уже чуть ли не член семьи.
— А я вот сомневаюсь в нем, Мундинья. И есть отчего. Нигде, даже в городах, где живут богатые, не бывает уж настолько семейных-пресемейных докторов.
— Неблагодарный ты, вот что.
— А ты не спрашивала себя, Мундинья, откуда это нам вдруг такая удача привалила, ведь мы тут на краю света и помыслить не могли, что у нас в поселке свой доктор объявится.
— Да разве ж мы не заслужили?
— Никогда ничего нам так просто не доставалось. И вдруг как с неба сваливается этот разлюбезнейший португалец. С чего бы, Мундинья? Разве что ты уломала бога, и он решил нас осчастливить?
— Бога не уламывают. А для тебя нет ничего святого.
Она знает, что спорить бесполезно. Бартоломеу никогда не соглашался читать молитвы. «С богами лучше разговаривать», — заявлял он. Простыми словами, а не готовым текстом, на ходу сочиняя диалог с божеством. «Тем более, — заявляет старик, — что, если ты читаешь молитву, ты признаешь и чувствуешь себя виноватым».
— Поначалу мы так покорно заводим песню про то, что мы, мол, его дети. Но на самом-то деле каждый из нас сам метит в боги. Вот потому молиться — это всегда просить прощения. Понимаешь, Мундинья?
— Ты где-то этого начитался, муж. Слишком это сложно, тебе не по уму…
— Я вовсе не отказываюсь молиться. Просто, чтобы времени не терять, молюсь во сне.
— Тебе все шуточки. Посмотрим, как ты запоешь на Страшном Суде.
— Да у меня тут каждый день страшный суд.
— Так принимай лекарства.
— Знаешь что? Все эти лекарства я спустил в унитаз. И ни одного больше в рот не возьму.
— С ума сошел? Смотри, когда помрешь, не жалуйся.
— А если я тебе скажу, что этот докторишка — совсем не тот, за кого ты его принимаешь.
— Мне надо идти по делам, Барту. Не забывай, что я кормлю семью.
— Никуда ты не пойдешь, пока не ответишь мне на один вопрос.
— Как, еще на один?
— Я хочу знать, кто открыл зеркала.
— Я. Хотела их протереть, а потом забыла опять завесить.
— Мунда, а Мунда, не обманываешь ли ты меня? Может, красоту наводишь для кого-нибудь?
Мунда молча уходит, хлопнув дверью. Старик возвращается в одинокую тьму спальни. Из окна он видит, как жена во дворе начинает развешивать выстиранное белье, как доктор идет к дому, учтиво огибая белые простыни. Старик задергивает занавески. Ржавое лезвие ревности на сантиметр погружается в его душу.
— Знаю, что сделаю с твоей красотой, шлюха…
Злобное бормотание смолкает: кто-то робко скребется в дверь. Лаконичное «зачем?» служит Сидониу Розе разрешением войти, сесть и пристроить рядом свои инструменты.
Мебель покрыта пылью, видно, что окно открывалось: старик Бартоломеу не удержался, подслушал разговор во дворе.