— Не забуду, не беспокойтесь.
— Письма — мой единственный и последний пароход.
— А вот я, хоть и далеко от дома, даже не жду писем из Португалии.
У механика все иначе: жизнь будто выведена на бумаге, строчка за строчкой. Даже с женой, с ныне законной и наделенной всеми полномочиями Мундой, все было зарегистрировано и запротоколировано: официальное предложение, задаток за невесту[1], помолвка. До сих пор всякий раз, глядя на исписанный лист бумаги, он ощущает на губах вкус страсти, чует сладкий запах влюбленности. Даже рецепт врача, оставленный в изголовье кровати, кажется ему любовным посланием. Только поэтому он не рвет в клочья предписания доктора, которым все равно не следует.
Врач убирает стетоскоп и прочие инструменты. Он ими так и не воспользовался. Важно не спутать свои с обреченными на вечный отдых железяками Бартоломеу. Доктор уже в дверях, но старик останавливает его:
— Кстати, доктор, я плачу или плачу?
— Не понимаю.
— Я об оплате консультаций и визитов. Жена говорит, что они все оплачены. А я ничего толком не знаю…
Доктор смущен. Притворяется, что разглядывает что-то в коридоре. Кажется, на улице дождь. Так ли, нет ли, но мир перед ним сейчас — сплошная влажная пелена.
Глава четвертая
Супруга больного, дона Мунда, ждет в коридоре, согбенной спиной демонстрируя покорность судьбе. Но в голосе сквозит горький привкус нетерпения:
— Ну что я вам говорила!
— Не дал себя даже выслушать…
— Вы изучали болезни, доктор. А меня болезнь выучила.
— Страдания учат жизни лучше всякой школы.
— Я не о том. Я об этом человеке. Он — моя болезнь, доктор Сидоню.
В юности, слушая жалобы других женщин на судьбу, она не понимала, чего им-то не хватает, таким цветущим. Как же терзала ее тогда черная зависть! Для нее ни один возраст не стал порой расцвета. Когда-то мечтала быть не то что цветком — лепестком цветка, воспоминанием об аромате. Где теперь, осенью жизни, эти мечты?
— Видите, до чего меня довел? Кончилось мое время. Аж душа вся в морщинах.
— Да вы еще красавица, дона Мунда.
— Такие слова приберегите для моей дочери Деолинды.
Доне Мунде пятьдесят лет. Про возраст она помнит. Но, похоже, не уверена, что жива. Зато заранее чувствует себя овдовевшей. «Полувдова», прозвали ее в поселке. Потому и в доме все время темно. Когда вы заранее в трауре, врасплох вас горе не застанет: все уже готово к развязке. Сколько врач ни пытается ее переубедить, она-то знает: мужу скоро конец.
— Бартоломеу упоминал об оплате. Он что-то знает?
— Этот никогда ничего не знает. А чем меньше знаешь, тем больше подозрений.
— Я уже говорил, дона Мунда: то, что я делаю для вас — не работа. Ни о какой оплате речи быть не может.
— Теперь этому втемяшилось, что хватит мне стирать.
Мунда давно уже зарабатывает на жизнь, стирая белье для местной больницы. Но теперь, когда вспыхнула эпидемия, муж не хочет, чтобы заразное белье малохоликов попадало во двор его дома. Не важно, что простыни уже продезинфицированы.
— Ты сама знаешь, Мундинья, — убеждал Бартоломеу. — Микробов дезинфекция убивает, а духам хоть бы что…
Тем не менее приказ супруга не был выполнен беспрекословно, а, напротив, подвергся обсуждению. Порешили на том, что жена механика будет стирать белье, не стелившееся в изоляторе для малохоликов.
— Посмотрите на мои руки, доктор Сидоню. Вы тоже считаете, что руки у меня больные?
Врач смотрит на женщину, мысленно сравнивая ее с дочерью, Деолиндой. Дона Мунда — мулатка. В округе не слышали ни об одной другой мулатке, которая вышла бы замуж за негра. С ее стороны это был смелый шаг. Пришлось порвать с семьей, обвинившей ее в том, что она «портит породу». Бартоломеу Одиноку тоже вынужден был порвать со своими. Привести мулатку в семью — дерзкий поступок, более того: предательство. «Но она почти негритянка», — убеждал он. «Мулаты считают себя черными, только когда им это выгодно», — ответили ему.
В тот день, когда Бартоломеу Одиноку, в лучшем костюме лучшего друга, явился к родителям невесты, он торжественно заявил:
— Я не негр.
— А кто же ты тогда?
— Я мулат крайней степени мулатства.
Несмотря ни на что хваленая порода вопреки предсказаниям не «испортилась». Деолинда родилась светленькой, кожа у нее была еще светлее, чем у матери, ну а кожа в потаенных местах — и говорить нечего.
— Да, она действительно везде очень светленькая, — подтверждает Сидониу.