Родители пугались столь ёмких, звучавших загадочно и не без устрашения слов – Мария Селивановна всхлипывала в платок, а Николай Иванович сумрачно наморщивался и без особой причины прокашливался в кулак.
Строго, взыскующе поговорили с Ильёй один раз, другой раз. Думали, что на все уроки он будет ходить, начнёт, наконец-то, учиться, ведь выпускные, а следом вступительные экзамены вот-вот. Надеялись, что прекратит он позорить своих престарелых, уважаемых родителей. Однако Надежда Петровна вскоре опять пришла, потому что Илья пропускал математику, совсем забросил физкультуру.
– Уважаемые товарищи родители, – с пугающей официальностью обратилась она и, показалось, несколько надулась, приподнявшись на носочках, – если срочно не возьмётесь за воспитание, я буду вынуждена предложить педсовету решить судьбу вашего сына.
Николай Иванович низко согнул голову и сурово, тяжко промолчал.
– Надежда Петровна, не надо бы этак, – вкрадчиво обратилась Мария Селивановна. – Мы зададим ему перцу – вприпрыжку побежит на уроки…
– Питаю надежды, питаю надежды, уважаемые товарищи родители, – уходя, сказала Надежда Петровна. Остановилась на лестничной площадке, призадумалась, приподнявшись на носочки, и ещё раз выговорила, чуть выкатывая глаза: – Питаю надежды.
Николай Иванович впихнулся, с непомерным громыханием распахнув дверь, в комнату Ильи, в суматошливой торопливости накрутил на ладонь ремень:
– Ты, лоботряс, до каких пор будешь нас позорить, а?!
Илья нагнуто сидел за мольбертом и молчал. Стал выводить задрожавшей рукой мазок.
– А-а?! – отчаянно-тонко, будто испытывая резкую внезапную боль, вскрикнул отец и неловко, даже совсем уж неуклюже стегнул сына по плечу и затылку, а метил конечно же – вдоль спины. – А-а-а-а?! – уже голосило в горле отца: казалось, что единственно ему, а не сыну, было больно и обидно.
Илья упёрто молчал, даже не вздрогнул от хлёсткого удара и не видел страшных повлажневших глаз отца.
Оба молчали. Николай Иванович не вынес первым – запнувшись о порожек, выскочил из комнаты, будто убегал. Передвинул, как куклу, с дороги маленькую Марию Селивановну, прижавшую к своей груди ручки, и шумно, шаркающим шагом, прошёл на кухню, уже едва – быть может, терял силы – поднимая ноги.
Мать бочком протиснулась к Илье:
– Ты, сынок, ходил бы на уроки. Образованному-то легче в жизни. Что от меня, недоучившейся, взять? Нечего. А ты учился бы, старался бы…
– Ладно, – прервал Илья потресканным голосом.
– Ты на отца не серчай: он – добрый, ты же знаешь…
– Знаю.
– На меня-то не обижался бы…
– Нет, не обижаюсь.
Мать вздохнула и тихонько вышла.
Илья сидел в полутёмной комнате, задавленной серо-лиловыми – будто грязными – тенями; наваливался вечер, сумерки набирались полнотелости и вытесняли из комнаты свет дня. Илья направил угрюмый упрямый взгляд на чернеющее полотно начатой на днях картины, не шевелился, сжимал дыхание. Неожиданно заплакал, жалобно, скуляще, но очень тихо, чтобы не услышали. Слёзы обжигали щёки и губы. Горе, придавившее его, казалось, не поднять, не стряхнуть и не опрокинуть.
И горе Ильи происходило не потому, что его отругали и выпороли, а потому, что нынешней весной он как-то обвально повзрослел и в нём распахнулся новый, испугавший его взгляд на жизнь. То, что раньше Илья воспринимал и принимал серьёзно, без возражений, теперь представлялось ему то ничтожным, то неважным, то до обозления пустым. Он не знал, как и зачем жить; сухо и пустынно было в сердце.
Оттолкнул от себя мольберт и бритвой раскромсал холст:
– Глупость! Тупость! Бездарность! Что писать, как, зачем?
На днях Илья случайно увидел за шкафом угол картонки – картинку матери. Вынул, глянул и подумал, что вот, кажется, оно – настоящее искусство. Это оказалась последняя работа Марии Селивановны, которую, видимо, можно было назвать «Зимний лес». Кру́гом стояли берёзы, присыпанные непомерно большими, но изящными снежинками; деревья – лилейные, узорчатые, нарядные, – и представилось Илье, что девушки в сарафанах водили на лесной опушке хороводы. Он про себя нередко посмеивался над матерью, считал её художество неосновательным, незначительным, попросту баловством. Однако сейчас, озлобленно сидя перед изрезанным холстом, остро и горько понял: а не она ли настоящий художник из них двоих? За свою долгую жизнь, подумал Илья, она не растеряла светлое и чистое в своём сердце, ему же всего семнадцать, но, может быть, его душа уже высохла и покоробилась? Вот так странно и растянуто по слогам подумал он – «по-ко-ро-би-лась». И ему в этой своей прекрасной, любимой им комнате стало неуютно и одиноко. Хотелось немедленно куда-нибудь убежать, начать новую жизнь. Но там, куда убежит, будет ли ему лучше? А может, утром поправятся дела, оживёт душа?