И всё-таки… всё-таки… он чувствует, что чего-то не хватает в этом прекрасном приёме. В этих радушных людях… И он снова осматривает красавицу маркграфиню.
— Барон, — теперь говорит сам граф. — Что-то не так?
Он всё ещё улыбается и, кажется, не понимает заминки Волкова. А тот тоже улыбается ему и, чуть обернувшись назад, обводит взглядом всех собравшихся в этом прекрасном зале и своих оруженосцев, также рядом он видит Гулаваша с двумя его сержантами и четырёх лакеев у дверей, и, казалось, все они ждут, ждут, когда он наконец возьмёт чашу с подноса, который держит перед ним сама принцесса Винцлау. А ещё барон видел пажа, видел его какое-то одно скоротечное мгновение. Но и того ему было достаточно, чтобы паж его удивил, так как не был наглец, в своём обыкновении, видом расслаблен и поведением лёгок, а сидел он у сервированного стола в свете лучей солнца, напряжён и будто бы скукожен от ожидания, при том пристально и неотрывно глядел на барона своими подкрашенными углём глазами.
«С таким ли видом ждут хозяева, пока гость не выпьет вина?».
Может, и не с таким; впрочем, что Волкову было до какого-то пажа, когда перед ним, словно бриллиант на солнце, сияла прекрасная принцесса. И он снова глядит на неё, и в её игривом взгляде читает будто:
«Ну что же вы медлите, барон? Или вы и в прочих делах столь же нерасторопны?».
И Волков тут уже устоять не может и касается пальцами чаши, но в последний момент, когда кожей он почувствовал благородный метал драгоценного кубка, он снова взглянул на великолепную грудь маркграфини… И понял…
Вот! Вот что его смущало с самого начала, но он ещё не мог о том задуматься, не успевал…
Маркграфиня Винцлау недавно похоронила мужа, потом ездила на богомолье в далёкий монастырь, траур свой обмаливать, да ещё и заболела на обратной дороге. То есть женщина, много пережившая за последнее время и, скорее всего, истинно верующая, и вдруг стоит перед ним в таком открытом платье, и ладно бы просто платье, главное — на груди её нет… распятия.
«Как-то всё это странно, уж либо ты богомолица, что по монастырям ездит и траур по мужу выдерживает, либо придворная дама, что в полупрозрачном платье проезжим рыцарям кубки подносит с улыбками многозначительными».
И как только он вспомнил про распятие и про траур маркграфини, как в мыслях его медленно, буква за буквой, стало вырисовываться страшное слово…
Морок.
Морок! Именно морок. Ну а как же иначе? Как земные женщины могут красотой своей сравнимы быть с ангелами? Как могут они быть так прекрасны, что от них не хочется отводить глаз? А хочется тянуть к ним руки и прикасаться к их божественным телам.
«Наваждение. Господь милосердный, никак иначе!».
И тут он понимает, всё ещё глядя на улыбку маркграфини, что нужно от этой чаши, что поднесена ему, отказаться. Но вот сил и духу у него на то не хватает, чтобы вот так вот взять и сказать об этом напрямую… Понимание опасности у него уже есть, а вот сил отступить от края… Как отринуть чашу? Когда такая красота ждёт, что ты её вот-вот примешь… А принцесса Винцлау и вправду ждёт… И тут ему вдруг приходит в голову простая мысль, мысль такая лёгкая, что он находит в себе силы перевести её в слова, и он говорит:
— Маркграфиня, Ваше Высочество, окажите мне великую честь… Сделайте из чаши первый глоток…
А та то ли не расслышала его слов, то ли не сразу поняла… Красавица так и держит перед собой поднос и, продолжая улыбаться, спрашивает коротко:
— Что?
И тут, то ли пелена с его глаз начинает сползать, то ли силы разума стали возвращаться к генералу, и он уже увереннее, а главное, твёрже говорит принцессе:
— Уверен я, нет в мире слаще вина, чем после ваших губ, моя госпожа, — тут он ей кланяется, не сводя с красавицы глаз, — прошу вас, принцесса, сделайте первый глоток из этого кубка.
И вот тут улыбка почти сползла с лица красавицы, несколько секунд она просто стояла и смотрела на генерала, а потом поворотила голову к графине фон Тельвис, и в глазах у неё был немой вопрос: ну и что теперь мне делать?
А солнечный свет, заливавший залу, вдруг слегка померк, словно солнце заслонили тучи, и лица двух прекрасных дам потемнели, и повисла в зале необыкновенная тишина; и в этой тишине, в которой и лёт мухи был бы всем слышен, вдруг раздался знакомый для генерала щелчок.
И уж этот лёгкий и короткий звук придал ему таких сил, таких, каких не придала бы даже боевая труба, сыгравшая «атаку». И он знал, что могло так щёлкнуть… Это был звук взводимого курка пистолета, одного из тех, что лежали в сумке на груди фон Флюгена.
«Молодец мальчишка! Всё верно понял, всё правильно оценил!».