- Я не помню, чтобы из сумочки... Впрочем говоря, да. Которые были резиночкой перевязаны, в одной пачке. Я как-то так посмотрел на эту пачку, взял и положил.
- А другие почему оставил?
- Да не хотел я их брать, пропади они пропадом. Еще копаться. Я не хочу вас убеждать, Михаил Петрович, но действительно не с целью ограбления! Чтобы вы знали все-таки, понимаете?
- Не будем сейчас касаться твоих переживаний, давай по существу. Купюры были разные?
- По 50, по 100. В общем крупные.
- А мелких не было?
- Десятки были.
- Сколько же ты всего взял?
- Я прилично взял, - в тоне Ладжуна послышался отголосок давнего удовлетворения.
- Пересчитал?
- Да, на пароходе пересчитал.
- Здесь же, в каюте?
- Да. Деньги счет любят, - солидная сентенция делового человека.
- И сколько там было?
- Три тысячи пятьсот рублей.
- Немного не укладывается в моей голове. Ты пересчитывал деньги. А в каком состоянии тебя видела команда теплохода? Ты помнишь?
- В каком состоянии? Я был на палубе. Я сказал, что мне плохо, и я вышел на воздух: покурю и пойду спать.
- А фактически тебе плохо не было?
- Фактически? Может, и было плохо.
- Так вот. С одной стороны, у тебя настолько трезвое сознание, настолько полное самообладание, что ты, совершив убийство, способен еще пересчитывать взятые деньги. А с другой стороны у тебя появилась морская болезнь.
- Понимаете, все-таки неприятная это вещь - быть наедине с мертвецом. А я еще брезгливый.
- И все-таки ты считал. Три с половиной тысячи - нужно время.
- Купюры крупные в основном. Я так понял, она их где-то наменяла.
- На самом деле тебя мутило?
- Мутило.
- А как ты при этом мог?
- Короче говоря, я хотел пересчитать... Хотя мне и было безразлично, я вам откровенно скажу. Я даже с теплохода не думал сходить. Мне было все равно, если разобраться. Если бы взяли меня на теплоходе, даже не стал бы отказываться, что я, понимаете?
- Безразлично ли? Когда Титова лежала на полу, ты ее поднял, завернул в одеяло...
- Не завернул - укрыл, - укоризненно исправил Ладжун "бестактность" Михаила Петровича.
"Завернул" - значит замаскировал. "Укрыл" - проявил некоторое уважение к покойнице, почти скорбь.
Не пытавшийся до того изображать ни раскаяние, ни сожаление об убитой женщине, только что преспокойно назвавший ее "мертвяком", Ладжун понял, что не укладывается с этой грубой откровенностью в собственную версию, будто задушил, вспылив, лихорадочно старался оживить, деньги забрал полумашинально, против воли, и вообще переживал все случившееся до дурноты. Осознав промахи, Юрий Юрьевич начал заботиться о "косметике" текстов.
И сейчас еще, много лет спустя, мы помним эти певучие, непередаваемые интонации, этот бархатный баритончик, с отвратительными подробностями повествующий о подлом преступлении.
Теперь Ладжун уже настаивал, что "впрочем говоря", финансовые расчеты вел позже, в своей каюте, а у Титовой чувствовал себя ужасно и при встрече с капитаном едва держался на ногах. Хотя, вероятнее всего, дурно ему не было. Только-только выбравшись из окна Титовой, он придумал дурноту, чтобы объяснить, почему оказался ночью на палубе.
- Ладно, Юрий Юрьевич, вернемся немного назад. Ты положил Титову на койку и укрыл, словно спит. Но этого тебе показалось мало, и ты завесил дверь. Дальше искусно уничтожил следы: я имею в виду зашторил окно, поднял стекло так, что снаружи невозможно открыть... Ответь, о чем эти факты говорят?
- Они говорят, вроде я хотел замести следы. Но это не так. Я просто сделал, чтобы сразу не обнаружили, если кто пройдет.
- Но тебе же было безразлично?
- Было тогда безразлично... Я действовал в ослеплении, Михаил Петрович! На моем месте каждый...
- Неубедительно, Юра, пойми. Неубедительно. Позволь тебе сказать со всей откровенностью: ты совершил, что хотел и к чему готовился.
В фильме Дайнеко и Ладжун больше уже не появлялись вместе на экране. Последний кусок пленки пошел, к сожалению, в безнадежный брак.
Осталась лишь фонограмма. Конец ее мы и приводим в стенографической записи. Идет уже не допрос - беседа. Беседа совсем в открытую.
- Я все знаю, Михаил Петрович. Прекрасно знаю... Даже если тысячу раз напишу, что нет.
- То-то и оно. Единственный пункт, по которому можно спорить: с какой целью?
- Я буду стоять на почве ревности.
- Надо же, чтобы мотивировка была, Юра. Серьезная мотивировка. А обстоятельства все, поступки все говорят другое.
- Я понимаю, судья задумается: куда он гнет? Если на почве ревности... кому он хочет это доказать? На почве ревности можно получить и пять, и десять лет. Однако с целью ограбления... Елки-палки... Может, сказать, что я рехнулся и тому подобное?
- Действовал ты трезво, логично. Предусмотрительно. Не пройдет...
Пауза.
- Пропади они пропадом, эти все женщины! Ненавижу! Они меня сгубили, клянусь честью!
- Ну что ты, Юра. Ты же человек неглупый.
- Глупый, такой большой дурак. Я мог сделать все это так тихо!
- Все равно когда-нибудь... сколько веревочке не виться... Сидел бы ты здесь. Не я, так другой следователь...
Снова пауза, только чуть слышно шуршит магнитофонная лента.
- Если б дали... страшно дали, хоть 15 лет, я бы работал. Не то чтобы искупить вину, я бы только работал, чтобы государству какую-то пользу приносить!
- Ты такие высокопарные слова говоришь не к месту.
- Михаил Петрович, вы не враг мне? Лично?
- Понимаю, о чем ты, но от меня ничего не зависит.
- От вас зависит, что написать в обвинительном заключении.
- Юра, как человек и как следователь я обязан написать правду! Об обстоятельствах. О степени твоей общественной опасности. Для этого я сижу на этом месте. Для того на мне погоны. И высокое звание.
- Значит, по-вашему, справедливо меня разменять?!.. Чтобы та-та-та пульку?? - и тяжкий вздох со стоном.
И Михаил Петрович вздохнул в ответ.
- Подумай сам... Ну, отпустить бы тебя на свободу, и что? Один раз поверили, отпустили. Что вышло? А теперь ты уж до того ученый. Но я не решаю, Юра. Решает суд.
Суд приговорил Ю.Ю. Ладжуна к расстрелу.
Финалом фильма стал эпизод встречи Михаила Петровича с матерью Ладжуна. Дайнеко, а за ним и группа специально поехали для этого в окрестности Мукачево. Привезенный ими оттуда материал, что называется, с ног валил. И не мудрено: подобные сцены поистине трагичны, когда их режиссирует сама жизнь...
Красивая старая женщина в темном платке, раскачиваясь и заламывая руки, надрывно причитала на экране.
Черты сына угадывались в ее лице, его интонации - в голосе, и руки были те же, хотя в мозолях и морщинах.
"Йо-оу! - протяжно восклицала она и следом нанизывала горько-певучие фразы в ритме древнего народного плача. И снова, криком боли: "Йо-оу!"
"Сколько слез я от него пролила! - пересказывал переводчик. - Лучше б он не родился! Если б я знала, до чего он дойдет, о, пусть бы он умер в детстве! Я бы дала ему яду в колыбели!"
Но перевода не требовалось. Оттого, что слова оставались непонятны, горе только вырастало. Женщина говорила Михаилу Петровичу, оператору, окрестным полям, небу и земле. Всему свету. Это было материнское горе вообще и вместе скорбь обо всех заблудших, погибших и погубленных, о всех грехах и бедах человеческих...
Из двухсот с лишним метров мукачевской пленки в фильм при монтаже попало... три. Три метра, шесть секунд экранного времени. И этого оказалось достаточно. Шесть секунд материнских слез - высочайших по накалу секунд, - а дальше холмы и перелески, и неспешно движущийся поезд, увозящий Михаила Петровича назад.
И ничего не слышно, даже перестука колес, только длящийся, летящий вслед поезду плач, обрываемый под конец грохотом состава, вошедшего в темный тоннель.