— В Ноттингем, — ответил Спайсер. — Мой приятель держит там бар «Голубой якорь», на Юнион-стрит. Без лицензий. Высший класс. Горячие завтраки. Он часто говорил мне: «Спайсер, почему ты не станешь моим компаньоном? Мы бы сделали из этого старого кабака отель, будь у нас несколько лишних фунтов в кассе». Если бы не ты и не ребята, я бы сюда и не вернулся. Я бы с удовольствием остался там навсегда.
— Ладно, — сказал Малыш. — Ну, я пошел. Во всяком случае, мы договорились.
Спайсер снова лег на подушку и поднял ногу, на которой болела мозоль. В шерстяном носке была дыра, и оттуда высунулся большой палец, заскорузлая кожа с годами потрескалась.
— Спи спокойно, — сказал Малыш.
Он спустился по лестнице; парадная дверь выходила на восток, и в передней было темно. Он зажег свет возле телефона и потом снова, сам не зная почему, выключил его. Затем он позвонил в «Космополитен». Когда коммутатор отеля ответил, он услышал отдаленную музыку, доносившуюся из Пальмового зала (thes dansants, три шиллинга за вход) за кабинетом в стиле Людовика XVI.
— Мне нужен мистер Коллеони.
«И соловей, что ночами поет, и почтальон, что сигнал подает». Мотив резко, оборвался, и низкий голос с еврейским акцентом замурлыкал в трубке.
— Это мистер Коллеони?
Ему было слышно, как звенел стакан, как в шейкере стучал лед для коктейля. Он сказал:
— Это мистер Пинки Браун. Я все обдумал, мистер Коллеони. — За стеною маленькой, темной, устланной линолеумом передней бесшумно прошел автобус; фары его тускло светились в серых сумерках. Малыш прильнул губами к трубке и сказал: — Он не хочет слушать уговоров, мистер Коллеони. — Тот же голос что-то удовлетворенно замурлыкал ему в ответ. Малыш медленно и отчетливо объяснил: — Я пожелаю ему удачи и хлопну его по спине. — Он вдруг замолчал и потом резко спросил: — Что вы сказали, мистер Коллеони? Нет. Мне показалось, что вы смеетесь. Алло! Алло!
Малыш бросил трубку на рычаг и с каким-то тревожным чувством направился к лестнице. Золотая зажигалка, серый двубортный пиджак, широко поставленный рэкет, приносящий богатство и роскошь, — на мгновение все это покорило его; наверху были медная кровать, склянка с фиолетовыми чернилами на умывальнике, крошки от булки с колбасой. Он напроказничал, как школьник, но злорадство его постепенно исчезло; затем он включил свет — он был у себя дома. Он поднялся по лестнице, тихонько напевая: «И соловей, что ночами поет, и почтальон, что сигнал подает», но по мере того, как мысли его все теснее смыкались вокруг темного, опасного и смертоносного замысла, мотив изменился: «Agnus Dei qui tollit peccala mundi…» Он шел деревянной походкой, пиджак свисал с его узких плеч, но когда он открыл дверь своей комнаты… «Dona nodis pacem…» «"Даруй нам покой…" (лат.)», неясное отражение бледного лица, полного гордыни, глянуло на него из зеркала над умывальником, над мыльницей, над тазом с грязной водой.
4
То был прекрасный день для бегов. Публика хлынула в Брайтон с первым поездом; казалось, будто снова наступил праздник; однако на сей раз люди не тратили своих денег, а помещали их в дело. Они стояли плотной толпой на верхних площадках трамваев, которые, покачиваясь, спускались к «Аквариуму», они двигались взад и вперед по набережной — это походило на какое-то естественное и бессознательное переселение насекомых. Около одиннадцати часов невозможно было сесть в автобусы, идущие на бега. В саду при Павильоне на скамейке сидел негр в ярком полосатом галстуке и курил сигару. Несколько ребятишек играло в пятнашки, перескакивая со скамьи на скамью, и он весело окликнул их, гордо и осторожно держа сигару в вытянутой руке; его крупные зубы сверкали, как на рекламе. Они прекратили игру и уставились на него, медленно пятясь назад. Он снова обратился к ним на их родном языке, но говорил он глухо, нечленораздельно, по-детски, как они сами, и дети смотрели с тревогой и все пятились от; него. Он снова спокойно взял сигару в толстые губы и продолжал курить. По тротуару на Олд-Стейн двигался оркестр; это был оркестр слепых, игравших на барабанах и трубах; музыканты шли вдоль сточной канавки гуськом, ощупывая башмаками край панели. Музыка долго доносилась издалека, несмотря на шум толпы, залпы выхлопных труб и скрежет автобусов, поднимавшихся по холму к ипподрому. Оркестр играл с воодушевлением, слепые шли вдоль канавки, как полк солдат, и прохожие поднимали глаза, ожидая увидеть тигровую шкуру и танцующие палочки барабанов, а вместо этого встречали взглядом слепые глаза, похожие на глаза работающих в шахтах пони.
Над морем, в саду на площадке знаменитой школы-пансиона девочки торжественно выстраивались для игры в хоккей: впереди, словно броненосцы, выступали голкиперы с щитками на коленях; капитаны обсуждали тактику игры со своими лейтенантами; младшие девочки просто носились, как очумелые, в ярком свете солнечного дня. За аристократической лужайкой через железную решетку главных ворот они могли видеть процессию плебеев, тех, кого не вмещали автобусы: люди взбирались на меловые холмы, поднимая пыль, ели булочки с изюмом, которые вынимали из бумажных кульков. Автобусы шли кружным путем через Кемп-Таун, а на крутой холм поднимались набитые такси (каждое место стоило девять пенсов), «паккард», обслуживающий членов клуба, старые «моррисы» с целыми семьями — смешные высокие машины, колесившие по дорогам уже в течение двадцати лет. Казалось, будто в пыли, пронизанной солнечным светом, все шоссе двигалось наверх, словно эскалатор, и вместе с ним со скрипом, с криками двигалась теснящаяся масса машин. Младшие девочки мчались со всех ног, точно пони, догоняющие друг друга на лужайке: им словно передалось возбуждение толпы на дороге. Казалось, будто в жизни всех этих людей в тот день наступил какой-то перелом. Выплата на Черного Мальчика уменьшилась: все переменилось с тех пор, как на Веселого Монарха неожиданно поставили пять фунтов. Сквозь поток автомобилей дерзко пробивалась ловкая красная гоночная машина, маленькая и стремительная; при виде ее в воображении вставали бесчисленные туристские отели, девушки, собравшиеся у плавательных бассейнов, мимолетные встречи на дорогах, ответвляющихся от Большого Северного шоссе. Лучи солнца попали на эту машину, и она отбросила зайчика до самых окон столовой в женской школе. Машина была битком набита: на коленях у мужчины сидела женщина, другой мужчина примостился на подножке; автомобиль лавировал, гудел и метался то вправо, то влево, взбираясь на холм. Женщина пела, голос ее звучал неясно, его то и дело заглушали автомобильные гудки; она пела что-то старинное о невестах и букетах, что-то напоминающее пиво и устриц, и старый Лестер-бар, что-то несовместимое с маленькой яркой гоночной машиной. С вершины меловой гряды ветер относил слова обратно вдоль пыльной дороги навстречу старому «моррису», с хлопающим верхом, с погнутым крылом и тусклым передним стеклом, катившемуся следом, качаясь и отставая, со скоростью сорок миль в час.
Сквозь хлопанье старого брезента слова песни доносились до ушей Малыша. Он сидел рядом со Спайсером, управлявшим машиной. Невесты и букеты; он с угрюмой неприязнью подумал о Роз. Совет Спайсера не выходил у него из головы; на него как бы наступала невидимая сила: глупость Спайсера, фотография на молу, эта женщина… Кто она такая? Черт ее возьми… Выпытывает у Роз. Если он и женится, то, конечно, ненадолго: просто для того, чтобы заткнуть ей рот и выиграть время. Он не желал таких отношений ни с кем; двуспальная кровать, близость — его тошнило от этого, как от мысли о старости. Забившись в угол, подальше от места, где пружина проткнула сиденье, он покачивался вверх и вниз; его озлобленное целомудрие бунтовало. Жениться… это все равно что испачкаться в нечистотах.