— А Кьюбита забрали?
— Кьюбит ни за что не будет говорить, когда он трезвый. А его невозможно напоить настолько, чтобы он заговорил в полиции. Вот и выходит, что все, рассказанное мной, наговоры. Или было бы наговорами, если бы остался жив он.
— А ты как будто не очень-то опечалена этим, Айда.
— Если бы мы не подоспели, она была бы мертва.
— На то была ее добрая воля.
Но у Айды Арнольд на все был ответ.
— Она же ни в чем не разбиралась. Совсем еще ребенок. Она думала, что он ее любит.
— А теперь что она думает?
— Откуда мне знать? Я свое дело сделала. Привезла ее домой. Девушке в таких случаях только и нужны ее мамаша и папаша. Так или иначе, она должна быть мне благодарна, что не отправилась на тот свет.
— А как вы убедили полисмена ехать вместе с вами?
— Сказали ему, что они украли машину. Бедняга не мог разобрать, в чем дело, но он вел себя решительно, когда Пинки выхватил серную кислоту.
— А Фил Коркери?
— Поговаривает о поездке в Гастингс будущим летом, — ответила она, — но я предчувствую, что после всех этих дел не буду получать от него почтовых открыток.
— Ты страшная женщина, Айда, — сказал Кларенс. Он глубоко вздохнул и уставился в свой стакан. — Выпей еще.
— Нет, спасибо, Кларенс. Мне пора домой.
— Ты страшная женщина, — повторил Кларенс; он был немного навеселе, — но нужно отдать тебе должное. Ты действовала из лучших побуждений.
— Во всяком случае, моя совесть за него не в ответе.
— Кто-то из них все равно погиб бы, как ты говоришь.
— Другого выхода не было, — подтвердила Айда Арнольд.
Она поднялась с места, похожая на фигуру на носу корабля, изображающую Победу. Проходя мимо стойки, она кивнула Гарри.
— Ты уезжала, Айда?
— Только на недельку-другую.
— Я и не заметил, что тебя так долго не было, — ответил Гарри.
— Ну, спокойной всем ночи.
— Спокойной ночи, спокойной ночи.
Она доехала на метро до Рассел-сквер, потом пошла пешком, с чемоданом в руке; войдя в дом, заглянула в холл, нет ли писем. Было только одно письмо — от Тома. Она догадывалась, что в нем написано, ее любвеобильное сердце смягчилось, когда она подумала: «В конце концов, что ни говори, мы с Томом понимаем толк в любви». Она приоткрыла дверь, ведущую на лестницу в подвал, и позвала:
— Кроу! Дедушка Кроу!
— Это вы, Айда?
— Поднимитесь-ка наверх, поболтаем да повертим столик.
Роз видна была только голова старика, склонившаяся над решеткой. Дыхание у священника было свистящим. Он слушал… терпеливо… дышал со свистом, пока она заставляла себя рассказывать о всех своих страданиях. Ей было слышно, как снаружи женщины раздраженно поскрипывали стульями, ожидая очереди на исповедь.
— Вот в чем я раскаиваюсь, — продолжала она. — В том, что не ушла вместе с ним.
В этом душном ящике она вела себя дерзко, не рыдала; у старого священника был насморк, от него пахло эвкалиптом. Он мягко ободрил ее, произнеся гнусаво:
— Продолжайте, дитя мое.
— Лучше бы я убила себя, — сказала она. — Мне следовало убить себя.
Старик начал было что-то говорить, но она прервала его:
— Я не прошу отпущения грехов. Не хочу я отпущения грехов. Хочу быть, как он… навеки проклятой.
В груди у старика посвистывало, когда он втягивал воздух; ей было ясно, что он ничего не понимает.
— Лучше бы я убила себя, — монотонно повторяла она.
Роз прижала руки к груди в порыве безудержного отчаяния; она пришла не исповедоваться, а все понять, она не могла думать дома, где печку не топили, на отца находила хандра, мать же… По ее осторожным вопросам можно было понять, что она только и думает о том, сколько денег у Пинки… У нее и сейчас хватило бы мужества убить себя, если бы она не боялась, что там, в таинственном царстве смерти, они разминутся друг с другом, что благодать снизойдет на одного и не снизойдет на другого. Срывающимся голосом она сказала:
— Эта женщина. Вот она заслуживает вечного проклятия. Сказала, что он хотел избавиться от меня. Ничего она не смыслит в любви.
— Может, она была права, — пробормотал старый священник.
— И вы тоже не правы, — яростно проговорила она, прижимаясь к решетке своим детским личиком.
Вдруг старик заговорил, время от времени со свистом переводя дыхание и распространяя через решетку запах эвкалипта.
— Был один человек, француз, вы не можете знать о нем, дитя мое, — начал он. — У него были такие же мысли, как у вас. Он был хороший человек, святой человек, но всю свою жизнь он прожил в грехе, ибо не хотел смириться с тем, что любая душа может быть проклята… — Она с удивлением слушала его, а он продолжал: — Этот человек решил, раз каждой душе суждено быть проклятой, пусть и он тоже будет проклят. Он никогда не причащался, не захотел сочетаться законным браком с женой своей… Не знаю, что сказать вам, дитя мое, но некоторые люди считают, что он был… гм, святым. Наверно, но умер в смертном грехе, так нас научили называть это… но я не уверен; это было во время войны, может быть… — Он вздохнул, опустив дряхлую голову, в горле у него засвистело. И добавил: — Вы не можете постичь, дитя мое, как не могу я или кто-нибудь иной… поразительного… непостижимого… милосердия Божьего.
Снаружи стулья все скрипели и скрипели, людям не терпелось покаяться в конце недели, получить отпущение грехов, прощение.
— Нет у человека большей добродетели, чем отдать душу за ближнего своего, — добавил священник. Он вздрогнул и чихнул. — Мы должны верить и молиться, — сказал он, — верить и молиться. Церковь не требует, чтобы мы верили в то, что есть души, которым отрезан путь к спасению.
— Он проклят. Он знал, что его ждет. Он тоже был католиком, — сказала она печально и осуждающе.
— Corruptio optimi est pessima, — тихо произнес он.
— Что это значит, отец мой?
— Я хочу сказать: католик согрешит скорее, чем кто-либо иной. Думаю, что, может быть… потому что мы верим в дьявола… мы больше сталкиваемся с ним, чем другие люди… Но мы должны надеяться, — механически повторил он, — надеяться и молиться.
— Я хочу надеяться, — сказала она, — но не знаю на что.
— Если он любил вас, — пояснил старик, — то, конечно, это доказывает, что было что-то хорошее…
— Даже в такой любви?
— Да.
Она грустно задумалась над этими словами, сидя в маленькой темной кабинке.
— И приходите поскорее опять… — сказал он. — Сейчас я не могу отпустить ваши грехи… но приходите опять… завтра.
— Хорошо, отец мой, — тихо промолвила она… — А если будет ребенок?
— С вашим чистым сердцем и с его мужеством… — ответил он. — Воспитайте его добродетельным, чтобы он молился за отца своего.
Внезапно чувство беспредельной благодарности прорвалось сквозь боль — как будто она увидела далекое будущее, где жизнь опять продолжается.
— Помолитесь за меня, дочь моя, — попросил он.
— Да, о да, — ответила она.
Выйдя, она посмотрела на дощечку исповедальни. Имя было ей незнакомо. Священники ведь все время меняются.
Она вышла на улицу… Боль еще не прошла, нельзя стряхнуть ее с себя при помощи слов; но самое ужасное осталось позади, подумала она, ужас замкнувшегося круга… Вернуться домой, вернуться в кафе Сноу — они, конечно, возьмут ее обратно, — как будто Малыш никогда и не существовал. А он существовал и всегда будет существовать. У нее возникла внезапная уверенность в том, что она носит в себе новую жизнь, и она с гордостью подумала: «Пусть только попробуют уничтожить его, пусть попробуют!» Она повернула на набережную против Дворцового мола и твердо зашагала в сторону, противоположную от дома, по направлению к пансиону Билли. Нужно было спасти кое-что из того дома, из той комнаты, не дать им уничтожить еще что-то — его голос, обращающийся к ней, а если будет ребенок, то и к ребенку… «Если он любил вас, — сказал священник, — это доказывает…» Она быстро шагала в мягких лучах июньского солнца навстречу самому страшному испытанию из всех, какие ей довелось пережить.