Но дальше еще лучше. После известной, потрясающе комичной сцены, во время которой произносятся знаменитые слова о большом бабушкином рте, опьяненный победой Наполеон засыпает, и тут приближается вооруженный спаситель — не какой-нибудь королевско-прусский полицейский или гренадер, а охотник. Невольно напрашивается ассоциация со смелой, удалой лютцовской охотой, и на ассоциацию эту наверняка рассчитывал страстный провозвестник народного вооружения. А чтобы у читателя не возникло никакого сомнения в том, что борьбу за национальное освобождение необходимо связать с борьбой за социальное освобождение, поэт снова демонстративно взмахивает знаменем революции, еще раз пуская в ход при описании освободительной акции лютцовцев один из выразительнейших символов революции — якобинскую шапочку. Свидетельствующая о высоком художническом мастерстве фраза гласит: «Сделав несколько разрезов, он увидел блеснувшую красную шапочку». Красная шапочка! Разве случайно этот знаменательный символ вынесен в заглавие поэтического творения? Таков был Макс Шведенов!
Со времени Тильзитского мира на повестке дня истории стояли проблемы восстания — в двойном смысле слова. Восприняв их не только теоретически, но и практически — как повествователь и вместе с тем борец за свободу, Шведенов стал великим духовным вождем, в котором столь нуждался в свой тягчайший час поднимающийся класс буржуазии.
Читая, Браттке на сей раз то и дело поднимал глаза и наблюдал за Пётчем. Он видел, какое впечатление произвел на слушателя. Пётч не веселился, но и не растерялся. Он был возмущен и считал своим долгом выразить свое возмущение. Это так легко, сказал он, чернить светоносное и осквернять возвышенное. Он подумал, что тем самым он расквитался за свое прежнее молчание.
Браттке не обиделся. Он аккуратно запер бумаги и ограничился замечанием: он вовсе не стремится переубеждать других; в конце концов, Пётч сам захотел на примерах познакомиться с его образом мыслей.
Путь к профессору снова повел их по лестнице. В переходах у Пётча возник еще один вопрос. Как почти всегда, ему пришлось искать слова, и, как часто с ним случалось, в голову приходили не собственные слова, а чужие. Вопрос, заданный им Длинному, однажды задал ему самому Менцель. Он тогда промолчал, Браттке тоже не дал ответа, а задал контрвопрос, на который не знал ответа и Пётч.
— Вы собираетесь напечатать свою работу?
— Может быть, вы мне скажете где?
Кабинет директора Браттке опять постарался покинуть как можно быстрее.
— Я позволяю себе держать и фрондеров, — сказал добродушно Менцель. Он сразу же взялся за папки с поправками, заглянул в них и тотчас восхитился — собственным текстом.
— Вы тоже считаете, что пассаж о Беренхорсте удался? — задал профессор тон хвалебному гимну, который предстояло петь Пётчу. Он охотно запел его, но уже не так радостно, как прежде, потому что время шло быстро, а ему хотелось еще обсудить поправки к тем местам, которые ему были неясны. Когда дело, наконец, дошло до них, эта часть аудиенции заняла больше времени, чем Пётч предполагал; не из-за него (ему позволялось говорить лишь до тех пор, пока профессор не схватывал сути), а потому, что к каждому вопросу Менцель привязывал целый доклад, с готовыми к печати экскурсами в отдаленнейшие области, точнехонько приводившими в конце к тем самым пунктам, что подлежали разъяснению. Пётч сидел с открытым ртом, изумлялся, радовался и — учился. А когда Меицель упомянул о будущем сотрудничестве, у Пётча покраснели щеки и он усердно закивал.
В самом начале, еще во время приветствия было оговорено, что для беседы отводится один час. Пётч вскоре забеспокоился, что ему не останется времени для критических замечаний. Один раз он тщетно попытался вставить его в ходе разговора, в другой раз забыл о нем, потом снова подступился к формулированию его, но был прерван, так как Менцелю пришлось к ранее сказанному добавить анекдот, который опять-таки увел в новые области. Остроумие его так и било ключом, а когда оно иссякло, Менцель встал: время истекло.
Однако к многочисленным хорошим свойствам Пётча относилась еще и дисциплинированность. Если он что-либо задумывал, то как только предоставлялась возможность, приводил задуманное в исполнение. Поэтому Пётч подавил свою робость, и, когда Менцель протянул руку на прощание, он выложил свою критику.
— Один только вопрос еще. Из чего вы исходили, когда не упомянули, что смерть Шведенова под Лютценом научно не доказана?
— И это вас тревожит? — спросил Менцель с улыбкой, смутившей.
Пётча. Ничего, кроме соответствующего истине «я-не-знаю…», он ответить не мог. Пётч надеялся, что узнает что-нибудь о намерениях Менцеля, боялся, что тот обидится, но никак не ожидал, что это его просто позабавит.
— Каждая книга, — сказал Менцель, не выпуская руки Пётча, — имеет определенный адрес. Моя книга написана не для вас, господин Пётч.
Осторожности ради теперь улыбнулся и Пётч. Если это шутка, ему не хотелось выглядеть человеком, не понявшим ее.
— Вы ведь тоже хотите, — продолжал Менцель, — чтобы имя Шведенова украшало учебные планы.
— Конечно, но…
— Ну вот видите!
С этими словами его отпустили. Пётч был в таком смятении, что пошел не той лестницей и оказался в подвале с углем. Замешательство вскоре прошло, но следы его остались, пока незримые.
Девятая глава
Пусть читатели, которые не совсем поняли последние высказывания Менцеля, поступят так, как Пётч: забудут их и вместе с ним отдадутся предвкушению радостей, которые еще ждут его до начала институтской деятельности (так деловито он называл начало своей новой жизни). Наряду с речами о радостном будущем, которые Элька переносила молча, это были (по восходящей линии их значимости), во-первых, подготовительные занятия, необходимые для его научной карьеры, в особенности связанные с историей исторической науки; во-вторых, работа над докладом о Шведенове и, в-третьих, самое прекрасное и волнующее — исследования, относящиеся к смерти Шведенова.
Но все это потом ранней весной было отодвинуто телеграфным сообщением на второй план.
В один из апрельских дней, когда в палисаднике еще цвели последние подснежники и дети уже находили под неубранной прошлогодней листвой первые крокусы, фрау Зеегебрехт пополудни прислонила свой велосипед к воротам и поспешно направилась через двор к двери дома, чтобы достичь ее раньше, чем Пётч, который спускался из своей рабочей каморки, но по причине крутизны лесенки не мог сделать это быстро. Соревнованием на скорость решался вопрос, где произойдет вручение телеграммы (которое никогда не бывает столь торопливым и малословным, как в городе) — во дворе, или в прихожей, как того хотелось Пётчу, или в кухне, куда фрау Зеегебрехт, если ей не препятствовали, немедленно проникала. Ибо там она всегда находила что-нибудь интересное для себя. Увидеть, вымыта ли уже обеденная посуда и печется ли пирог, для ее личной информационной службы было так же важно, как и беседа с глазу на глаз с бабулей Пётч о том, как невестка ведет хозяйство, — беседа, которая, если ей не помешать, могла длиться долго и вытащить на свет божий немало интимных подробностей семейной жизни.
Ища для доклада фразу, способную передать уныние летних сосновых лесов, Пётч устремил свои глаза поверх них, увидел подкатывающую на велосипеде почтальоншу и успел вовремя спуститься, тем самым выиграв состязание. Таким образом, он встретил ее во дворе, где пес-почтоненавистник яростно рвался с цепи, и фрау Зеегебрехт с успокоительными словами: «Ничего плохого» передала адресованную Пётчу заклеенную согласно предписанию телеграмму.
Успокоительные слова были продиктованы добрыми намерениями и вполне уместны. Нужно долго иметь дело с людьми, которые всегда спешат, всегда при деньгах и охотно общаются по телеграфу, ибо умеют быть краткими, — чтобы не испытывать страха перед телеграммами. Пётч еще испытывал его; нетерпение, подогреваемое то боязнью, то радостью, было велико, но еще большим было нежелание обнаружить перед фрау Зеегебрехт свои эмоции, чего она откровенно ждала. Однако сказать только спасибо и улизнуть в свою каморку он тоже не мог. В конце концов, женщина целых полчаса колесила по песчаным дорогам.