Я не буду настаивать, ни за кого отвечать не хочу, я вас не в герои зову, а в попутчики. Радуйтесь и постарайтесь не мешать в дороге. Лучше проводника, чем я, вам не найти, мне наплевать, понимаете, что с вами случится, со мной, я посетил сей мир в его минуты роковые, как коряво, но точно сказал некий поэт, с меня достаточно. И чтобы я отсюда бежал куда-то да не в жизнь! Я не сбегу, даже если вокруг останутся одни только сыпнотифозные. Тогда я буду вслушиваться не в голоса, а в стоны, а это одно и то же - агонизирующий голос здорового человека и стон умирающего. Сплошная бессмыслица. Предлагаю остаться в России. Не ультимативно предлагаю, а снисходительно, выбирать все равно не из чего.
Стихи курносого Наташа тоже не любила. Если писать глупости, то хотя бы весело, как Игорь, когда шарики слов летали в очерченном пространстве, не в силах остановиться и дать хотя бы возможность их запомнить, а стихи курносого, казалось, были написаны плесенью, мутные и действительно какие-то последние стихи.
Игорь находил их остроумными, а что остроумного, что остроумного?!
- Литература кончилась, - говорил Игорь. - И живое доказательство - его стихи.
Что остроумного, что остроумного в том, что литература кончилась, чего ей кончаться, когда есть их Дочка, она сама, Наташа, Игорь, доверчивый, конечно, слишком, но теплый-теплый, друзья в Париже, солнце, бесконечное хитросплетение жизни, как могут кончиться хитросплетения, беда, беда, надо написать Мише, чтобы не присылал денег, не пойдут же они в Петербург пешком и с оказией не пойдут, слишком ленивы, чтоб с оказией, да, да, успеть, написать, успеть. Но деньги были нужны не только на отъезд, на жизнь здесь, рука не поднималась написать, и сразу же, как только Миша прислал деньги, Игорь и курносый уехали.
10
- Жаль, что вы ничего для себя не хотите, Гудович, - сказал из темноты зашторенной комнаты голос Штифа. - Жизнь - это катастрофа, человек должен думать о себе. Вы думаете о себе, Гудович?
У изголовья постели что-то звякнуло, мелькнуло широкое рыжее запястье, это Штиф, не вызывая секретаря, решил сам налить себе воды.
- Обычно я не принимаю лежа, - сказал Штиф, - лежа принимать не гигиенично, это акт доверия, акт доверия к вам, Гудович.
- Понимаю, - сказал Миша.
Его впустили сюда сразу же, по первой просьбе, невзирая на болезнь банкира, и теперь он чувствовал страшную неловкость и неудобство, что разговаривать приходится, не видя лица собеседника, хотя и понимал после первой встречи у президента, что вглядываться в это лицо - удовольствие небольшое, но, Боже мой, еще труднее вслушиваться в этот голос, медленный, растягивающий гласные, голос из темноты.
- Этот ваш Ломоносов - не дурак, с большевиками действительно придется договариваться, почему бы вам не присоединиться к нему, Гудович?
- Я не предатель.
Стало слышно, как шлепают толстые губы, то ли смеясь, то ли прихлебывая.
- Да, да, вы русский, православный, это я уже слышал, но просите за предателя. Зачем? Какая выгода? У вас и в самом деле нет ни капли еврейской крови?
- Нет.
- Жаль, я с большим удовольствием сделал бы одолжение вам, чем этому... Ломоносову. Старый Ломоносов был помор, он явился в столицу босиком, простой мужик. Вы знали?
- Да, он великий ученый, самородок.
- Все у вас там самородки, кроме евреев. И не стыдно вашему самородку просить у меня?
- Он не знает. Это я прошу.
- Да, да, странная фамилия - Гудович. Может быть, вы сами не знаете?
- Гудовичи служили России еще при Елизавете.
- Мой дед тоже из Архангельска, - сказал Штиф. - Но я не бегаю и не кричу, что мой дед - самородок. Вы представляете, что значило быть евреем в Архангельске?
- В России вообще жить тяжело.
- Не разочаровывайте меня, Гудович. Вы плохо представляете с кем говорите. В 1904 году я дал большой заем японцам, меня пугали ваши, что это повредит евреям, я не люблю, когда меня пугают, надо научиться выигрывать войны, евреям плохо в любое время.
Гудовичу показалось, что Штиф всхлипнул, но это всхлипнула кровать, Штиф просто повернулся на другой бок.
- Я редко ошибаюсь, я банкир и еврей, мне нельзя ошибаться, немцам я тоже давал большой заем на войну, вам - никогда.
- Но почему?
- А Бейлис? - спросил Штиф, и Гудовичу показалось, что он встал с постели, чтобы подойти к нему или намеривается встать, и - уже сидя, нащупывая в темноте ногами шлепанцы: - Вы слышали про Бейлиса, Гудович?
- Конечно, слышал.
- А если слышали, зачем спрашиваете? Вы хотите растравить мои раны? Во мне и так уже нет живого места. А Кишинев? А Белосток? Одесса? Вам нравится перечислять в темноте? Мне не нравится. У меня не осталось там родственников, но я жалею всех, кто остался, жалею, потому что там у вас нечего делать, вы не брали евреев в армию, почему вы не брали, идиоты? И я дал немцам еще один заем. Меня снова пугали, я плевал, это замкнутый круг, Гудович, если мы будем торговаться людьми. Я мог бы задушить вас всех давно, но в какой-то момент мне становится жалко денег, я еврей, я банкир, что еврей без денег? И пришли бы вы сюда просить ради вашего друга связаться с большевиками, если бы у меня не было денег? Гудович, успокойте меня, скажите, что вы не все знаете о своем происхождении!
- Я все знаю.
- А Сидней Рейли? Вы, конечно, слышали о Рейли, он тоже думал, что поляк, а оказалось, что мама пошалила с семейным врачом по фамилии Либерман, и этот верующий католик Рейли оказался евреем в восемнадцать лет, представляете?
Штиф засмеялся тихо и стыдливо, как конфузливая женщина, услышавшая неприличное слово, и Гудовичу стало немного жаль огромного, в нескольких шагах лежащего от него всемогущего человека, жаль, что он за всю жизнь не запасся более значительным смехом.
- И он бежал на корабле в Бразилию, простым матросом, вы знаете? Но это ему не помогло, теперь он до самого конца, сын пользующего их семью доктора Исаака Либермана, друга его отца, и маленький католик Рейли тоже подставлял ему задницу для уколов, вы не знали? - спросил он, сморкаясь.
- Не знал.
- И все-таки вы еврей, - сказал Штиф. - Гудович - непонятная фамилия. Вы могли не знать, я наводил о вас справки, неприятности между родителями, я не хочу вас обидеть, но все возможно.
- Я очень похож на своего отца.
- Рейли тоже так думал. Не отказывайтесь быть евреем, господин Гудович, это не самое плохое. Мир делится на евреев и не евреев. Других нет, можете называть себя кем угодно, но я знаю, вы - не глупый человек.
- Что вы хотите услышать от меня? - спросил Гудович.
- Ничего. Я - ничего, это вы хотите от меня что-то услышать. Скажите вашему Ломоносову, что я охотно передам его предложение большевикам, среди них есть неглупые люди, и я надеюсь, с их помощью, возможно, прекратится навсегда это безобразие. Когда будете уходить, скажите этому сукину сыну с бантиком под подбородком, моему секретарю, чтобы он зашел сюда.
Он замолчал и молчал так долго, что Гудович, посчитав это одним из правил дома - не прощаться, встал, чтобы уйти. Но как услышал из темноты тяжелый раскачивающий гласные голос Штифа.
- И, пожалуйста, Гудович, если будете в Архангельске, говорите направо и налево, что вы были знакомы в Америке с банкиром Якобом Штифом, я вам разрешаю, может быть кто-то из них был знаком с моим дедом, он держал там скобяную лавку в 1860 году...
11
Сначала на сцену из кулис в направлении колосников вылетели, разматываясь в воздухе, рулоны туалетной бумаги и под оперный ветродуй, который на виду у зала накручивал молодой красноармеец, упали и стали расползаться, шурша, все ближе и ближе к авансцене, пока не свесились, продолжая подрагивать, в зал, вызывая у зрителя соблазн стянуть тут же весь этот дефицитный в разоренном Петербурге товар, но свет смущал и все еще не изжитое сознание, что они в театре, и представление еще только-только началось.