— Меньшую половинку просишь, да!..
— И хорошо, что они теперь не знают, — с набитым ртом сказал Лексаша. Снова взялся жевать, и его большие уши заходили еще быстрее.
— Так ты мне не оставил? — поглядел на него Эдик.
— Я еще съем, от нее потом оставлю…
Так отцу ничего и не достанется!
— У их другое плохо! — приподнял палец дядя Павлик, и кадык у него опять дернулся. — В станице живут, а что они, кроме техники, теперь видят? Летом сижу как-то на лавочке в палисаднике, слышу, пацан соседский за забором с дружком своим разговаривает. Такие ж вот, как Никита… Слышь, говорит, Петька. Мы вчера в ночном были. А тот: да брешешь! Нет, правда. А кто был? Да кто. Борька Миронов, браты Сидоренки… набрал человек двадцать, со всего кутка ребят. А тот, другой-то, и спрашивает: а коня где достали?
Лексаша проглотил остаток второй котлеты и потянулся за третьей:
— Двадцать душ — на одного коня?
— Ну! Да еще где, спрашивает, достали. Не верит!
— Конь нынче — дефицит, — сказал Эдик. — Только по большому блату… А раньше, Андреич, помнишь? О колхозе и говорить нечего. А так — и в пожарке целый табун, и в райисполкоме. Садись, гони на Уруп, купай… А ночное и правда! — Опять сильно дернул лобастой головою, затих, только улыбался молча, и лицо у него постепенно разглаживалось, морщин на нем становилось меньше. — У костерка, а?.. Печешь картошку. А кругом ночь. Без единой звездочки! Хорошо, если вдвоем с дружком. А то — один! И тишина. Слышно, как травка под губами у них потрескивает. Пофыркивают вокруг, а потом оглянешься, а он стоит у тебя за спиной, тоже на огонь смотрит, и глазищи — во!
Лексаша Пинаев взял в руки салат из помидоров с огурчиком да с лучком, положил ладонь на белую полиэтиленовую крышку и зачем-то перевернул баночку вверх дном. Смотрел, как поднимаются вверх масляные прожилки.
— Съели итальянцы наших лошадей, правильно. Потому и молодежь теперь такая пошла. В железках понимает, а души в ей нету. Нету! А откуда ей взяться? Ну вот так прикинуть — откуда?
Хоть бы поставил банку на место — еще уронит!
Эдик вдруг передернулся, будто его ударило током:
— Куда он пропал — только за смертью посылать! — Небритое лицо его опять пошло морщинами, опять постарело. Положил грязную пятерню на другую банку, ловко приподнял крышку, двумя пальцами отщипнул от пилюстки. — Капустки подрубать пока, что ли?
— А мне Володька Степовой рассказывал, когда в отпуск приезжал, — сказал дядя Павлик Посевин, — у англичан так: до его придешь — уйдешь голодный. Хлеба дак и вообще не едят. Мол, от его поправляются. А если его к себе пригласишь, да еще под это дело, — в рот пароход! Жрет, как не лопнет…
Лексашка почему-то обиделся:
— Откуда, грю, душе взяться?
За спиной у Никиты что-то грохнуло, он вздрогнул.
Опираясь кулаком о край сундука, с матраца, который лежал в углу, поднимался, покачиваясь, человек в сером плаще — как его раньше там не заметил? Голова опущена, длинные седые волосы еще закрывали лицо, но Никита сразу узнал: Платонович, старый трубач из Дома культуры. Откинет сейчас со лба волосы, высоко поднимет густые, тоже поседевшие брови, отчаянно сверкнет карими глазами и, словно к чему-то прислушиваясь, замрет, а потом скрипнет зубами и заплачет: «Я столько народу за свой век похоронил!..»
Никите отчего-то всегда его было жалко, а сейчас, когда на чисто выбритом лице Платоновича, таком же дубленом и коричневатом, как высушенная тыква-кубышка, он увидел свежую царапину, ему стало и вовсе не по себе.
Рука у Платоновича вдруг подломилась, и он рухнул на одно колено.
— Да что ты будешь делать, опять! — хлопнул ладонью по колену отец.
Встал и помог Платоновичу подняться. Хотел было усадить его на сундук, но тот шагнул к столу, одною рукой цепко взялся за край, а другую вытянутым указательным пальцем направил сперва на отца:
— А теперь слушай, Михаил! И вы… вы! Тоже слушайте. Мальчик! Понимаете: ма-альчик! — Платонович вскинул брови, глазами сверкнул и тут же скрипнул зубами, однако не заплакал, только слезы навернулись. — Зачем он пришел сюда?.. Пришел, чтобы спасти своего папку! Чтобы забрать его отсюда. А вы спокойно жрете себе — прости мне, Никита, это слово! — да, спокойно жрете, что он принес своему папке, и еще при этом рассуждаете о душе, не стыдно вам?!
— Не выступай, Платонович! — миролюбиво сказал Лексашка. — Без тебя тошно.
Но старик вскинул растопыренную пятерню, и плащ на спине у него стал горбом:
— Ешь котлеты, а душа у мальчика разрывается: папке нес! У него сердце, как у птички, которая в руке, чуть не выскочит. А он помалкивает. Потому что он добрый… ласковый пока. Кто я для него! Платонович, старый алкоголик! А он встретит на улице, снимет шапку: здравствуйте, дядя! Почему он снимает шапку? Уважает меня? Нет, не уважает. Однако он видит во мне то, чего другие давно не видят — чело-века!