Выбрать главу

ЖАРКИ

«Куда идешь ты, бабушка?» «Я к лагерю, сынки...» «А что несешь ты, бабушка?» «Жаркъ несу, жарки...» В руках, неосторожные, топорщатся, дразня, жарки - цветы таежные, как язычки огня. И смотрит отгороженно, печален и велик, из-под платка в горошинах рублевский темный лик. И кожаные ичиги, с землею говоря, обходят голубичники, чтобы не мять зазря. Летают птицы, бабочки, и солнышко горит, и вдруг такое бабушка тихонько говорит: «Иду, бывало, с ведрами и вижу в двух шагах несчастных тех, ободранных, в разбитых сапогах. Худущие, простудные - и описать нельзя! И вовсе не преступные - родимые глаза. Ах, слава тебе, господи, им волю дали всем, и лагерь этот горестный стоит пустой совсем. А нынче непонятица: в такую далину аж целый поезд катится, чтоб строить плотинэ. И ладно ли, не ладно ли, - приезжих тех ребят в бараках старых лагерных пока определят... Мои старшъе внученьки чуть зорька поднялись и ведра-тряпки в рученьки - и за полы взялись. А внуки мои младшие, те встали даже в ночь. Ломают вышки мрачные и проволоку прочь. Ну, а в бараки попросту с утра несет народ кто скатерти, кто простыни, кто шанежки, кто мед. Приделывают ставенки, кладут половики, а я вот, дура старая, жарки несу, жарки. Пускай цветы таежные стоят, красным-красны, чтоб снились не тревожные, не лагерные сны. Уже мне еле ходится, я, видно, отжила. Вы стройте, что вам хочется, лишь только б не для зла. Моя избушка под воду уйдет, ну и уйдет, лишь только б люди подлые не мучили народ...» «Ну, что молчишь ты, бабушка?» «Да так, сынки, нашло...» «А что ты плачешь, бабушка?» «Да так я, ничего...» И крестит экскаваторы и нас - на все века - худая, узловатая крестьянская рука...

НЮШКА

Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю. Что ты пялишь глаза? Тебе нужно, чтобы жизнь рассказала свою? На рогожке пожухнувших пожней в сорок первом году родилась в глухоманной деревне таежной по прозванью Великая Грязь. С головою поникшей, повинной мать лежала, пуста и светла, и прикручена пуповиной я к застылому телу была. Ну, а бабы снопы побросали и, склонясь надо мною, живой, пуповину серпом обрезали, перевязывали травой. Грудь мне ткнула соседская Фроська. Завернул меня дед Никодим в лозунг выцветший «Все для фронта!», что над станом висел полевым. И лежала со мной моя мамка на высоком, до неба, возу. Там ей было покойно и мягко, а страданья остались внизу. И осталось не узнанным ею, что почти через месяц всего пуля-дура под городом Ельня угадала отца моего. Председатель наш был не крестьянский, он в деревню пришел от станка, и рукав, пустовавший с гражданской, был заложен в карман пиджака. Он собранию похоронку одинокой рукой показал: «Как, народ, воспитаем девчонку?» - и народ: «Воспитаем!» - сказал. Я была в это горькое время вроде трудного лишнего рта, но никто меня в нашей деревне никогда не назвал «сирота». Затаив под суровостью ласку, председатель совал, как отец, то морковь, то тряпичную ляльку, то с налипшей махрой леденец. Меня бабы кормили картошкой, как могли, одевали в свое, и росла я деревниной дочкой и, как мамку, любила ее. Отгремела война, отстреляла, солнце нашей победы взошло, ну, а мамка-деревня страдала, и понять не могла я, за что. «План давайте!» - из центра долбили. Телефон ошалел от звонков, ну, а руки напрасно давили на иссохшие сиськи коров. И такие же руки в порезах, в черноте неотмывной земли мне вручили хрустящий портфельчик и до школы меня довели. Мы уселись неловко за парты, не дышали, робки и тихи. От учителки чем-то пахло - я не знала, что это духи. Городская, в очках и жакете, прервала она тишину: «Что такое Отчизна, дети? Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» Мы молчали в постыдной заминке: нас такому никто не учил. «Знаю - Родина!» - Петька-заика торжествующе вдруг подскочил. «Ну, а Родина?» - в нетерпенье карандашик стучал по столу. Я подумала: «Наша деревня!» - но от страха смолчала в углу. Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела. Я ледащих коней запрягала и за повод вперед волокла. Я молола, колола, полола, к хлебопункту возила кули, насыпала коровам полову, а они ее есть не могли. Я брала самоплетку-корзинку да еще расписной туесок и ходила в тайгу по бруснику, по грибы и по дикий чеснок. Из тайги - моего огорода - к председателю шла поскорей, потому что средь прочих голодных он в деревне был всех голодней. Ел он жадно, все сразу сметая, и шутил он, скрывая тоску: «Есть грибы, да вот нету сметанки... Есть брусника, да нет сахарку...» Брал он Ленина старое фото, и часами смотрел и курил, и как будто бы спрашивал что-то, и о чем-то ему говорил. А потом, просветленно очнувшись, прижимал меня крепко к груди: «Ничего, все изменится, Нюшка... Погоди еще чуть, погоди...» Меж деревней и телефоном, разрываясь, метался он. Хлеба требовали исступленно и деревня и телефон. Хряки с голоду выли, как волки, ну, а в трубку горланили: «План!» И однажды из дряхлой двустволки он пустил себе в сердце жакан. И лежал он, и каждый стыдился, что его не сберег от курка, а нахмуренный Ленин светился на борту его пиджака. Молчаливо глядели оба. Было страшно и мне и другим, что захлопнется крышка гроба и за Лениным и за ним. Я росла, семилетку кончала, но на душных полатях во сне я порою истошно кричала. Что-то страшное виделось мне... Будто все на земле оголенно - ни людей, ни зверей, ни травы: телефоны одни, телефоны и гробы, и гробы, и гробы... И в осеннюю скользкую пасмурь из деревни Великая Грязь, получив еле-еле свой паспорт, в домработницы я подалась. Мой хозяин - солидная шишка - был не гад никакой, не злодей, только чуяла я без ошибки: он из тех телефонных людей. Обходился со мною без мата, правда, вместе за стол не сажал, но на праздник Восьмого марта мне торжественно руку пожал. И, подвыпив, басил разморенно: «Ну-ка, Нюшка, грибков подложи, да и спой-ка... Я сам из народа... Спой народную... Спой для души...» Я с утра пылесосила шторы, нафталинила польта, манто, протирала рояль, на котором не играл в этом доме никто. В деревянных скользучих колодках натирала мастикой паркет и однажды нашла за комодом запыленный известный портрет. Я спросила, что делать с портретом, - может, выбросить надлежит, но хозяин, помедлив с ответом, усмехнулся: «Пускай полежит...» Он, газеты прочтенные скомкав, становился угрюм и надут: «Ну и ну!.. Чего доброго, скоро до партмаксимума дойдут». Расковыривал яростно студень, воротясь из колхоза в ночи: «Кулаком, понимаешь ли, стукнул, а уже говорят, не стучи...» И, заснуть неудачливо силясь, он ворчал, не поймешь на кого: «Демократия... Распустились!.. Жаль, что нету на них самого...» Одобренье лицом выражая, но, как должно, чуть-чуть суроват, проверял он, очки водружая, за него сочиненный доклад. И звонил он: «Илюша, ты мастер... В общем, надо сказать, удалось. Юморку бы народного малость, да и пару цитаток подбрось». И подбрасывали цитаток, и народного юморка, и баранинки, и цыпляток, и огурчиков, и омулька. Уж кого он любил, я не знала, только знала одно - не людей. И шофер - необщительный малый - его точно прозвал: «Прохиндей». Я все руки себе простирала и сбежала, сама не своя. В судомойки вагон-ресторана поступила по случаю я. И я мыла фужеры и стопки, соскребала ромштексы, мозги от Москвы и до Владивостока, а оттуда - опять до Москвы. Крал главповар, буфетчицы крали, а в окне проплывала страна, проплывали заводы и краны, трактора, самолеты, стога. Сквозь окурки, объедки, очистки я глядела, как будто во сне, и значение слова «Отчизна» открывалось, как Волга, в окне. В той Отчизне, суровой, непраздной, прохиндействовать было - что красть у рабочих, у площади Красной, у деревни Великая Грязь. Было - с разными фразами лезли, было - волю давали рукам, ну, да это не страшное, если в крайнем случае и по щекам. И скисали похабные рожи, притихали в момент за столом. В основном-то народ был хороший. Он хороший везде в основном. Но меж теми, кто ели и пили и в окне наблюдали огни, пассажиры особые были - чем-то тайным друг другу сродни. Так никто не глядел на вокзалы и на малости жизни живой изнуренными глазами, обведенными синевой. Возвращались они долгожданно, исхудалые, в седине, с Колымы, Воркуты, Магадана, наконец возвращались к стране. Не забудешь, конечно, мгновенно ни овчарок, ни номер ЗК, но была в этих людях вера, а не то чтобы, скажем, тоска. И какое я право имела веру в жизнь потерять, как впотьмах, если люди, кайля онемело, не теряли ее в лагерях! А однажды в ковбойках и кедах к нам ввалился народ молодой и запел о туманах и кедрах над могучей рекой Ангарой. Танцевали колеса и рельсы. Окна ветром таежным секло. «А теперь за здоровье Уэллса!» - кто-то поднял под хохот ситро. И очкарик, ученый ужасно, объяснил мне тогда, что Уэллс был писатель такой буржуазный и не верил он в Братскую ГЭС. Я к столу подошла робковато и спросила, идя напролом: «А меня не возьмете, ребята?» И ребята сказали: «Возьмем!» И я встала, тайгу окликая, вместе с нашей гурьбой озорной, не могучая никакая над могучей рекой Ангарой. Потревоженно гуси кричали. Где-то лоси трубили в ответ. Мы счастливо стояли, братчане, в нашем Братске, которого нет. А имущество было у Нюшки - пара стоптанных башмаков, да облупленный нос, да веснушки, да неполных семнадцать годков. Впрочем, был чемоданчик фанерный с незаманчивым всяким тряпье