Выбрать главу
, ну, а руки напрасно давили на иссохшие сиськи коров. И такие же руки в порезах, в черноте неотмывной земли мне вручили хрустящий портфельчик и до школы меня довели. Мы уселись неловко за парты, не дышали, робки и тихи. От учителки чем-то пахло - я не знала, что это духи. Городская, в очках и жакете, прервала она тишину: «Что такое Отчизна, дети? Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» Мы молчали в постыдной заминке: нас такому никто не учил. «Знаю - Родина!» - Петька-заика торжествующе вдруг подскочил. «Ну, а Родина?» - в нетерпенье карандашик стучал по столу. Я подумала: «Наша деревня!» - но от страха смолчала в углу. Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела. Я ледащих коней запрягала и за повод вперед волокла. Я молола, колола, полола, к хлебопункту возила кули, насыпала коровам полову, а они ее есть не могли. Я брала самоплетку-корзинку да еще расписной туесок и ходила в тайгу по бруснику, по грибы и по дикий чеснок. Из тайги - моего огорода - к председателю шла поскорей, потому что средь прочих голодных он в деревне был всех голодней. Ел он жадно, все сразу сметая, и шутил он, скрывая тоску: «Есть грибы, да вот нету сметанки... Есть брусника, да нет сахарку...» Брал он Ленина старое фото, и часами смотрел и курил, и как будто бы спрашивал что-то, и о чем-то ему говорил. А потом, просветленно очнувшись, прижимал меня крепко к груди: «Ничего, все изменится, Нюшка... Погоди еще чуть, погоди...» Меж деревней и телефоном, разрываясь, метался он. Хлеба требовали исступленно и деревня и телефон. Хряки с голоду выли, как волки, ну, а в трубку горланили: «План!» И однажды из дряхлой двустволки он пустил себе в сердце жакан. И лежал он, и каждый стыдился, что его не сберег от курка, а нахмуренный Ленин светился на борту его пиджака. Молчаливо глядели оба. Было страшно и мне и другим, что захлопнется крышка гроба и за Лениным и за ним. Я росла, семилетку кончала, но на душных полатях во сне я порою истошно кричала. Что-то страшное виделось мне... Будто все на земле оголенно - ни людей, ни зверей, ни травы: телефоны одни, телефоны и гробы, и гробы, и гробы... И в осеннюю скользкую пасмурь из деревни Великая Грязь, получив еле-еле свой паспорт, в домработницы я подалась. Мой хозяин - солидная шишка - был не гад никакой, не злодей, только чуяла я без ошибки: он из тех телефонных людей. Обходился со мною без мата, правда, вместе за стол не сажал, но на праздник Восьмого марта мне торжественно руку пожал. И, подвыпив, басил разморенно: «Ну-ка, Нюшка, грибков подложи, да и спой-ка... Я сам из народа... Спой народную... Спой для души...» Я с утра пылесосила шторы, нафталинила польта, манто, протирала рояль, на котором не играл в этом доме никто. В деревянных скользучих колодках натирала мастикой паркет и однажды нашла за комодом запыленный известный портрет. Я спросила, что делать с портретом, - может, выбросить надлежит, но хозяин, помедлив с ответом, усмехнулся: «Пускай полежит...» Он, газеты прочтенные скомкав, становился угрюм и надут: «Ну и ну!.. Чего доброго, скоро до партмаксимума дойдут». Расковыривал яростно студень, воротясь из колхоза в ночи: «Кулаком, понимаешь ли, стукнул, а уже говорят, не стучи...» И, заснуть неудачливо силясь, он ворчал, не поймешь на кого: «Демократия... Распустились!.. Жаль, что нету на них самого...» Одобренье лицом выражая, но, как должно, чуть-чуть суроват, проверял он, очки водружая, за него сочиненный доклад. И звонил он: «Илюша, ты мастер... В общем, надо сказать, удалось. Юморку бы народного малость, да и пару цитаток подбрось». И подбрасывали цитаток, и народного юморка, и баранинки, и цыпляток, и огурчиков, и омулька. Уж кого он любил, я не знала, только знала одно - не людей. И шофер - необщительный малый - его точно прозвал: «Прохиндей». Я все руки себе простирала и сбежала, сама не своя. В судомойки вагон-ресторана поступила по случаю я. И я мыла фужеры и стопки, соскребала ромштексы, мозги от Москвы и до Владивостока, а оттуда - опять до Москвы. Крал главповар, буфетчицы крали, а в окне проплывала страна, проплывали заводы и краны, трактора, самолеты, стога. Сквозь окурки, объедки, очистки я глядела, как будто во сне, и значение слова «Отчизна» открывалось, как Волга, в окне. В той Отчизне, суровой, непраздной, прохиндействовать было - что красть у рабочих, у площади Красной, у деревни Великая Грязь. Было - с разными фразами лезли, было - волю давали рукам, ну, да это не страшное, если в крайнем случае и по щекам. И скисали похабные рожи, притихали в момент за столом. В основном-то народ был хороший. Он хороший везде в основном. Но меж теми, кто ели и пили и в окне наблюдали огни, пассажиры особые были - чем-то тайным друг другу сродни. Так никто не глядел на вокзалы и на малости жизни живой изнуренными глазами, обведенными синевой. Возвращались они долгожданно, исхудалые, в седине, с Колымы, Воркуты, Магадана, наконец возвращались к стране. Не забудешь, конечно, мгновенно ни овчарок, ни номер ЗК, но была в этих людях вера, а не то чтобы, скажем, тоска. И какое я право имела веру в жизнь потерять, как впотьмах, если люди, кайля онемело, не теряли ее в лагерях! А однажды в ковбойках и кедах к нам ввалился народ молодой и запел о туманах и кедрах над могучей рекой Ангарой. Танцевали колеса и рельсы. Окна ветром таежным секло. «А теперь за здоровье Уэллса!» - кто-то поднял под хохот ситро. И очкарик, ученый ужасно, объяснил мне тогда, что Уэллс был писатель такой буржуазный и не верил он в Братскую ГЭС. Я к столу подошла робковато и спросила, идя напролом: «А меня не возьмете, ребята?» И ребята сказали: «Возьмем!» И я встала, тайгу окликая, вместе с нашей гурьбой озорной, не могучая никакая над могучей рекой Ангарой. Потревоженно гуси кричали. Где-то лоси трубили в ответ. Мы счастливо стояли, братчане, в нашем Братске, которого нет. А имущество было у Нюшки - пара стоптанных башмаков, да облупленный нос, да веснушки, да неполных семнадцать годков. Впрочем, был чемоданчик фанерный с незаманчивым всяким тряпьем, и висел для сохранности верной небольшенький замочек на нем. Но в палатке у нас нетуманно заявили, жуя геркулес, что с замочками на чемоданах не построить нам Братскую ÃÝÑ. Виновато я сжалась в комочек, и, на стройку идя поутру, я швырнула тот чертов замочек и замочек с души - в Ангару! Стали личным имуществом сосны, цифры мелом на грубых щитах и улыбки, а слезы - так слезы у товарок моих на щеках. И когда я спала, мне светила под урчанье машин и зверья мною выстроенная плотина - и не чья-нибудь - лично моя! Словно льдинка, чуть брезжило солнце. Был мой лом непомерно большим. И свисали сосульками сопли под зашмыганным носом моим. Но себе говорила я: «Нюшка, тянет лечь, ну, а ты не ложись. Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, - ты деревнина дочка... Держись! Ты шатаешься... Тебе худо... Но долби и долби, не валясь, чтобы жизнь получшела повсюду - и в деревне Великая Грязь». Страшный ветер меня колошматил, и когда уже не было сил, то мне чудился председатель, как он с Лениным говорил. И опять я долбила под грохот, и жила, и дышала одним: не захлопнется крышка гроба ни за Лениным, ни за ним! И я верила в это не словом, не пустою газетной строкой, а я верила своим ломом, и лопатою, и киркой. А потом и бетонщицей стала, получила общественный вес. Вместе с городом я вырастала, и я строилась вместе с ГЭС. Но, казалось, под наговор вешний, лишь вибратор на миг положу - ничего я на деле не вешу, отделюсь от земли - полечу! И летела по небу, летела, ни бетона не видя, ни лиц, и чего-то такого хотела, что похоже на небо и птиц. Но на радость мою и на горе над ломающей льдины горой появился весною в конторе интересный москвич молодой. Был он гордый... Не пил, не ругался, на девчонок глаза не косил. Увлекался искусством, а галстук и в рабочее время носил. Я себя убеждала: «Да что ты! На столе его, дура, лежит, понимаешь, не чье-нибудь фото, а французской артистки Брижитт». И глядела я в зеркало хмуро и за словом не лезла в карман: «Недоучка... Кубышкой фигура... И румянец уж слишком румян...» Я купила в аптеке лосьону для смягчения кожи рук. Терла, терла я их потаенно от своих закадычных подруг. И, терпя от насмешников муку, только сверху я трогала суп и крутила проклятую штуку под названием «хула-хуп». И читала я книжку за книжкой, и для бледности уксус пила - все равно оставалась кубышкой, все равно краснощекой была. Виновата ли я, что эпохе было некогда не до меня, что росла на черняшке, картохе, о фигуре не думала я? Мой румянец - не с витаминов, не от пляжей, где праздно лежат, а от хлещущих вьюг сатанинских, от мороза за пятьдесят. Ты, наверно бы, так не смеялась, не такой бы имела ты вид, если б в Нюшкиной шкуре хоть малость побывала, артистка Брижитт! Позабыть я себя заставляю - никогда позабыть не смогу, как отпраздновать Первое мая мы поплыли на лодках в тайгу. Пили «гымзу» под частик в томате за любовь и за Братскую ГЭС. Кто-то был уже в чьей-то помаде... Кто-то с кем-то куда-то исчез... Я смотрела тайком пригвожденно, как, от всех и меня вдалеке, размышлял у костра отчужденно он с приемничком-крошкой в руке. Несся танец по имени «мамба» и Парижей и Лондонов гул, и шептала я: «Мамочка-мама, хоть бы раз на меня он взглянул!» И взглянул - в первый раз любопытно... Огляделся - мы были вдвоем, и, кивнув на вечерние пихты, он устало сказал мне: «Пойдем...» И пошла, хоть и знала с тоскою: оттого это все так легко, что я рядом была, под рукою, а француженка та далеко. Я дрожала, как будто зверюшка, и от страха, и от стыда. До свидания, бывшая Нюшка! До свидания, до свида... И заплакала я над собою... Был в испуге он: «Что ты дуришь?» А в приемничке рядом на хвое надо мною смеялся Париж. С той поры тот москвич поразумнел: и наряды он мне отмечал, и выписывал новый инструмент, а как будто бы не замечал. Но однажды во время работы закачалося все на земле. И внутри меня торкнулось что-то, объявляя само о себе. Становилось все чаще мне плохо, не смотрела почти на еду... Но зачем же, такая дуреха, я сказала об этом ему?! Смерил взглядом холодным и беглым и, приемничком занят своим, процедил: «Я, конечно, был первым, но ведь кто-то мог быть и вторым...» «Семилетку в четыре года!» - бились лозунги, как всегда, а от гадости и от горя я бежала не знаю куда. Я взбежала на эстакаду, чтобы с жизнью покончить враз, но я замерла истуканно, под собой увидев мой Братск. И меня, как ребенка, схватила с беззащитным укором в глазах недостроенная плотина в арматуре и голосах. И сквозь ревы сирен и смятенье голубых электродных огней председатель и Ленин смотрели, и те самые, из лагерей. И кричала моя деревушка, и кричала моя Ангара: «Как ты можешь такое, Нюшка? Как ты можешь?» И я не смогла. От бригадных девчат и от хлопцев положенье скрывая с трудом, получив полагавшийся отпуск, я легла на девятом в роддом. Я металась в постели ночами, и под грохот и отблески ГЭС появился наш новый братчанин, губошлепый, мокрехонький весь. Появился такой неуемный и хватался за все, хоть и слаб. Появился, ни в чем не виновный, и орал, как на стройке прораб. И когда его грудью кормила, председатель, я слез не лила. В твою честь я сынишку Трофимом, хоть не модно, а назвала. Я вникала в свое материнство, а в палату ко мне между тем поступали цветы, мандарины, погремушки, компоты и джем. Ну, а вскоре сиделка седая, помогая надеть мне пальто, сообщила: «Вас там ожидают...» И, ей-богу, не знала я - кто. И, прижав драгоценный мой сверток и, признаться, тревогу тая, на ногах закачавшись нетвердых, всю бригаду увидела я. И расплакалась я неприлично, прислонившись ослабло к стене. Значит, все они знали отлично, только виду не подали мне. Слезы лились потоком - стыдища!.. Но, меня ото слез пробудив, «Дай взглянуть-то, каков наш сынишка...» - грубовато сказал бригадир. Мне народ помогал, как сберкнижка. Меня спрашивали с той поры, улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» - и монтажники и маляры. И, внезапно остановившись, из кабины просунув вихор, улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» - мне кричал незнакомый шофер. Экскаватор