Тогда была поздняя, жухлая осень, и даже полдень отдавал вечером. Я ходил гулять и носками ботинок поддевал мокрые листья: их становилось все больше, дождь превращал их в вязкую массу. Стоило мне вернуться домой, я находил в прихожей свою соседку, и тогда тряс ее за плечи особенно яростно. Она улыбалась, как будто я будил ее от тяжелого сна. Не знаю, почему она погрузилась когда-то в этот сон. Ей нужны были мои прикосновения, чтобы пробудиться от него, чем грубее, тем лучше, тем яснее она чувствовала, где она находится и что с ней происходит. Ян рассказывал мне когда-то, что если он ощущал боль, то проводил границу между собой и тем Яном, что испытывал боль, тем самым добиваясь облегчения. Вероятно, моя соседка зашла слишком далеко, когда хотела избавить себя от боли, и теперь ей требовалась хорошая встряска, чтобы вернуться обратно.
От этого ежевечернего рукоприкладства и от слякоти в моей голове зародился план. Чтобы привести его в исполнение, я должен был дождаться двадцатых чисел декабря, когда школа, где я когда-то работал, устраивала рождественский праздник. Я хотел явиться без приглашения и дать пощечину директору.
Назначенный день наступил, и я с трудом смог дождаться пяти часов вечера. В это время учителя и ученики должны были собраться в большой аудитории на третьем этаже. Я знал, что ее празднично украсили, приготовили шампанское и пироги, - а я приду и всем испорчу праздник. Но с другой стороны, думал я, у директора в школе было много врагов, которые втайне обрадуются. Мне представлялось, что пощечина - это красивый жест, традиционный жест мести за нанесенное оскорбление. Пощечина - оскорбление еще гораздо более тяжкое, оно унижает человека, хотя не наносит никаких телесных повреждений. Почему я так думал? Наверное, потому, что в детстве читал много книг о дуэлях, кодексах чести, шпагах и перчатках. Мне не приходило в голову, что пощечина это просто прикосновение ладони к щеке, короткое прикосновение и болезненное, но не более.
Я шел на праздник в необычайном возбуждении. Иногда мне казалось, что у меня не поднимется рука, так сильно я нервничал. Иногда я, наоборот, чувствовал такую силу, как будто мог одним ударом уложить семерых. Я шагал и знал, что подпрыгиваю на ходу, и все же никак не мог удержаться от этого подпрыгивания. Подойдя к зданию школы, я распахнул входную дверь слишком резко, и она ударила о стену.
На лестнице я слышал радостный гвалт. Мимо меня пробегали ученики, кто-то здоровался, кто-то нет, одни не знали, что я уволен, другие успели уже меня позабыть. Когда я наконец вскарабкался на третий этаж, то был оглушен музыкой, но не надолго. Все звуки стихли: директор приготовился произнести речь.
В этот момент я должен был подойти к нему и ударить его по щеке. Но я этого не сделал. Я развернулся и ушел. Вероятно, из трусости. С тех пор не проходит и месяца, чтобы мое воображение не возвращалось к этому вечеру. Иногда я думаю, что упустил шанс хотя бы на пять минут стать героем. Это было бы мое единственное публичное выступление, но оно навсегда запомнилось бы всем присутствующим - и прежде всего, мне самому. И тогда мне становится стыдно за нерешительность. Порой я воображаю, что за скандал разразился бы, ударь я директора, и краска стыда снова заливает мне щеки - на этот раз стыда за несовершенный поступок. Я стараюсь внушить себе, что поступил гуманно, когда не стал мстить за нанесенную обиду; я даже пытаюсь полюбить моего врага. Однажды мне удалось это - когда я представил себе, что действительно ударил его по лицу и под пальцами почувствовал его лоснящуюся выбритую щеку. Нервничая, я подошел бы слишком близко, и его глаза оказались бы в непосредственной близости от моих. В воображении я ощущал, как содрогнулось его тело, и так же почти физически ощущал растерянность и покрывшую его лицо бледность. Я отнял бы руку, повернулся бы и побежал: и на лестнице понял бы, что, когда я дотронулся до его лица, я влюбился в этого человека. Не как-то гуманно, а именно плотски полюбил, и как возлюбленный понял того, кого я полюбил, во всем. Я редко прикасался к людям, я мог трясти за плечи соседку или в детстве я боролся с одноклассниками, но когда меня ласкала мать, например, я уворачивался. Мне неприятно было, когда меня трогают, чтобы выразить какое-то чувство, и поэтому ласки матери я воспринимал почти как инцест, а если бы школьный товарищ дружески обнял меня за плечи, я бы тут же скинул его руку. Но если бы я ударил директора по лицу (я был разъярен, он испуган), его испуг пронзил бы меня стрелой амура, если ты понимаешь, что я имею в виду. Может быть, все это не так, и невозможно полюбить человека - которого раньше презирал - лишь от прикосновения. Мне кажется, что я полюбил бы его - должно быть, от боязни и от стыда. Так мало нужно человеку, чтобы влюбиться: всего-то выйти из себя на пару минут".
Но он так и не решился завести разговор о пощечине, вместо этого помолчал, а потом сказал только "Прощай", продолжая смотреть на Клару. Вместо того, чтобы взглянуть на него, она обвела взором комнату. "Если я скажу что-нибудь сейчас, она меня уже не услышит", - подумал Кассиан. Все, что могло быть, либо уже случилось, либо не произойдет никогда. Она повернулась и вышла.
В конце коридора ей почудился силуэт Яна. Но когда она подошла ближе, то увидела, что это рабочий стоит у окна против солнца.
Сяо Лон спросил Клару, хочет ли она посетить вместе с ним Сад отставленного администратора. Клара не знала, что в Чанчуне есть такой сад: он не был указан ни в одном путеводителе. Но она привыкла, что всегда в Китае одно скрыто в другом, незаметное прежде вдруг является перед глазами в знакомой тебе местности.
Уже два дня Сяо Лон жил у нее. Она думала, что будет испытывать неудобство от нового человека в квартире, ведь она привыкла жить одна. Но Сяо Лон вел себя так, как если бы его вовсе не было в комнате. Он ходил тихо-тихо, сидел в кресле с книгой, почти совсем ничего не говорил. Он был спокоен, а Клара продолжала опасаться, что его найдут, и считала не часы даже, а минуты, оставшиеся до отъезда. Их число было огромно. Ей хотелось теперь, чтобы Сяо Лон сказал что-нибудь и развеял ее страх, но он молчал. Ее охватывала тревожная рассеянность, так что она ни на чем не могла сосредоточить мысли, только прислушивалась: не идет ли кто по коридору. Но если Сяо Лон предлагает ей выйти из дома, значит, опасности нет.
Оказавшись не у дел, отставленный администратор посвятил свою жизнь выращиванию сада. Клара пыталась представить себе, как в суровых маньчжурских условиях садовник мог создать что-нибудь стоящее. Когда это было, спросила она, и Сяо Лон ответил: уже в двадцатом веке. Тогда интерес Клары немного угас, она любила старину. Потом ей стал любопытен не сад, а отставленный администратор. Жалел ли он о недоступной больше службе, о почестях, тосковал ли он о жизни при дворе. Или все мысли его были заняты посадкой дерева, укладкой камня, и так до конца дней. Но об этом Сяо Лон ничего не сказал ей, вероятно, он не знал. Или, как она уже не раз предполагала, он сочинил все это. Вместо сада он отведет ее в бар с зелеными кустами в кадках и расскажет, что он придумал все лишь для того, чтобы уехать с ней. Она даже сочинила тост, который произнесла бы по этому случаю: "За твою фантазию, что соединила нас". Перед тем как выйти из дома, она надела красную куртку в традиционном стиле, с нитяными пуговицами и высоким воротником. Если произойдет что-то необычное, оно не застанет ее врасплох.
Сяо Лон остановил такси и назвал адрес. Таксист принялся взволнованно, как показалось Кларе, говорить о чем-то, но Сяо Лон успокоил его. Из окна автомобиля Клара видела незнакомые улицы и поняла, по скольким еще не удосужилась пройти. Не то чтобы эти улицы были красивы (они походили одна на другую), но ей было жаль, потому что она скоро уедет. Серый мул вез тележку. Надо было взять с собой фотоаппарат. Когда-то у нее была идея: везде и всегда фотографировать, а проявить пленки только в старости, чтобы сравнить ту жизнь, какую она помнит, с той, что была на самом деле. Клара даже купила камеру, но так и не вынула ее из коробки. В Китае уже ничего не получится, но может быть, после отъезда она начнет осуществлять свой план.