Здоровый, крепко сбитый, полнокровный Янкев-Бунем в свои тринадцать был уже созревшим парнем. В отличие от других мальчишек в хедере, он не удовлетворял первых чувственных порывов шушуканьем про дела, что бывают между мужем и женой, и сальными местами из Геморы. Он был прост и зрел. Его тянуло попробовать любовь. Его манили нежность и теплота, длинные девичьи руки. И он постоянно думал о Диночке. О девушке с кудрявыми, похожими на колечки темного золота волосами. Он думал о ее пухлых пальчиках, которые когда-то касались его шеи. Он видел ее, сидя над Геморой, во время молитвы и особенно лежа ночью в постели. Когда сват Шмуэль-Зайнвл пришел к ним в дом и отец отослал его, Янкева-Бунема, из комнаты, у него сразу застучало сердце. Служанка Лея-Сора весело ему подмигнула, но вскоре он узнал, что сватовство касается его брата-илуя Симхи-Меера. И вечная жизнерадостность Янкева-Бунема исчезла, как ножом отрезало. Он перестал смеяться, потерял аппетит. Его прежде такие веселые глаза были теперь постоянно печальны.
Никто в доме этого не заметил. Сам он не мог говорить об этом с родителями, а они на него почти не смотрели. Отец считал его негодным к учебе и следил только за тем, чтобы Янкев-Бунем тщательно соблюдал заповеди еврейства. У матери же на уме был один Симха-Меер, потому что он был слабее и ребенком много болел. Янкев-Бунем всегда был здоров, он никогда не простужался и не терял аппетита, поэтому мать за него особенно не беспокоилась. Она сразу же полюбила более слабенького, как только ей показали новорожденных братьев. Единственным человеком, заметившим его печаль, была служанка Лея-Сора. Она всегда любила его больше, чем Симху-Меера.
— Не грусти, Янкев-Бунем, — сказала она и пододвинула к нему стакан молока.
— А кто грустит? Что вам от меня надо? — рассердился Янкев-Бунем на старую еврейку, почувствовавшую его боль, и хлопнул дверью.
Он стал злым, раздражительным, он завидовал Симхе-Мееру. Он возненавидел родителей: отца, который считал стоящим человеком одного Симху-Меера; мать, которая родила Симху-Меера минутой раньше; он возненавидел хасидов, которые восхищались илуем, а больше всех — себя самого, свое здоровое, крепкое тело, свою красивую голову, не способную к изучению Торы. Он бил себя кулаками по этой голове.
— Дубовая голова, — ругал он сам себя, — деревенский невежда!
Он ненавидел себя, но еще больше — своего брата, ненавидел сильно, яростно, вопреки собственной природе, склонявшей его к прощению причиненных братом обид.
Диночка тоже заплакала, когда отец вдруг обнял ее, будто маленькую, погладил по щеке, по кудрявой голове и прошептал:
— Знаешь, дочка, тебе причитаются поздравления. Тебя ждет помолвка со старшим сыном реб Аврома-Герша Ашкенази. Ты не рада, Диночка?
Диночка в смущении вырвалась из отцовских объятий и влетела в комнату матери с таким плачем, что мать побледнела.
— Дитя мое, что случилось?
— Я не хочу, — плакала девушка.
Мать обняла дочь своими полными руками, на которых чуть не лопались тесные рукава шелковой блузки, и покрыла ее голову поцелуями.
— Дурочка, дитя мое, жизнь моя, — бормотала она. — Мы же хотим тебе счастья. Люди будут тебе завидовать из-за такого жениха.
Восемь дней в доме реб Хаима Алтера царил настоящий ад. Диночка плакала и даже слышать не желала о том, чтобы стать невестой Симхи-Меера.
Она очень стыдилась того, что ей сватают какого-то хасида в длинном лапсердаке. Ей было стыдно перед подругами-нееврейками, в кругу которых она рассуждала о том, как выберет себе черноглазого рыцаря, благородного человека. При всей ее любви к дому и родителям Диночка терпеть не могла евреев в длинных лапсердаках, приходивших к ним в гости. Они вызывали у нее омерзение. Ей казалось, что она из другого теста. Диночка не выносила своих братьев, избалованных тупых парней, которые ссорились с ней, таскали ее за косы и презирали за то, что она девочка. Она жила в других мирах, упивалась немецкими и французскими романами, их героями и героинями. Ей было неприятно, что отец называет ее еврейским именем Дина. Сама она называла себя Дианой.