В разговоре в келье Зосимы Иван лишь приоткрывает будто бы бесстрастную маску, лишь временами прорывается истинный трагический пафос его идей. Маска почти спадает с его лица, когда он возводит свои грандиозные идейные и одновременно художественные конструкции перед глубоко понимающим его Алешей, когда Иван пересказывает Алеше свою удивительную «Легенду о Великом инквизиторе», когда с предельной искренностью раскрывает все тайны и всю «непосильную» антиномику своего сознания.
Если вершиной внутреннего сюжетного движения романа в первый день была исповедь Дмитрия, то кульминационный, решающий момент «второго дня» — исповедь Ивана. «Исповедальный» разговор с Алешей («Братья знакомятся») Иван, так же как Дмитрий накануне, начинает гимном жизни, которую он любит всем «нутром», всем «чревом», любит «чрезмерно» (как скажет потом Смердяков). Но этот гимн звучит в глубоком и сложном, «контрапунктном» единстве с «траурным маршем» отчаяния.
Страстно любя жизнь, Иван в жизнь «не верует» — разуверился «в дорогой женщине», «в порядке вещей», убедился в том, что этот «божий», этот человеческий мир есть «беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос».
Отчаяние Ивана беспредельно, бездонно и непобедимо — именно потому, что он, переживший «все ужасы человеческого разочарования», не потерял при этом способности с необыкновенной силой, с карамазовским безудержем, безграничной широтой и сладострастием испытывать все человеческие ощущения, чувствовать все великолепие и прелесть «божьего мира» — живую красоту природы и прекрасное, созданное человеком…
Абсолютная утрата «веры в жизнь», в «порядок вещей» не может победить страстной привязанности к жизни, к голубому небу, к клейким листочкам, дорогой женщине. Безудержная любовь к жизни не может победить безграничного отчаяния.
Беспросветный пессимизм лишь усугубляет жажду жизни. Жажда жизни тем более сильна, что не оправдывается логикой. Да и сама эта логика, «диалектика» Ивана, порождающая отчаяние, заключает в себе, в своем неумолимом, математическом движении некое «высокое» сладострастие…
Иван хотел бы, чтобы его страстная привязанность к жизни была оправдана «логикой», но, как он убежден, логикой можно оправдать и обосновать лишь одно — отказ от жизни, ибо логика вскрывает действительный смысл этого мира — «нелепость» и «бессмыслицу», действительную его логику — отсутствие всякой логики.
Любому своему тезису Иван всегда способен найти антитезис, любому положению — беспощадное отрицание. Сознание, «ум» Ивана разрушает любой идеал, уничтожает смысл и красоту любого «подвига человеческого», — хотя «сердцем» Иван его и чтит…
Под смертоносными лучами Ивановой диалектики отчаяния рушатся и умирают два главных — вековечных и всемирных — идеала, два единственно, как ему представляется, возможных мирооправдания — религиозное и гуманистическое.
Прежде всего Иван ниспровергает религиозную концепцию мирового смысла.
Достоевский, конечно, хорошо помнил богоборческие идеи своих друзей-петрашевцев: «Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средства помочь всем этим бедствиям и, не нашед его, восклицает: «Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! И напрасно священники и философы будут ему говорить, что небеса провозглашают славу божию! Нет, — скажет он, — страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу божию»[11].
Для опровержения подобной богоборческой аргументации существует даже особая область богословия — так называемая «теодицея», или оправдание бога. Но Ивана не заботит ни обвинение, ни оправдание бога, ни доказательство его бытия, ни опровержение подобного доказательства. Для него важнее всего оправдание «божьего» — человеческого — мира, но как раз такого-то оправдания он и не находит. И потому «все позволено», даже если бог и есть.
Посюсторонний, земной, «эвклидовский» ум Ивана отрицает целесообразность «мира сего», может и существующую, но не только «совсем нам неизвестную», уму человеческому непонятную, но и глубоко бесчеловечную, обрекающую человека на бесконечные, неизбывные страдания. Но пусть страдают «большие», они греховны, они «яблоко съели», они не веруют и должны понести наказание во имя искупления, во имя обретения грядущей гармонии «воскресения». Но почему же должны страдать дети? Какой грех искупают они своими не прощаемыми страданиями, почему тот, который способен совершить чудо спасения и воскрешения, не слышит, как измученное, истерзанное дитя «плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его»? Но тот не защитил! Не стоит будущая гармония «слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей не искупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому, что слезки его остались не искупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии, — рассуждает Иван. — Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены».
11
Н. С. Кашкин, Речь о задачах общественных наук. — «Дело петрашевцев», т. III, М. — Л. 1951, стр. 157.