И они бегут и кряхтят под грузом вещей, все пятеро, с тетей феей из детской комнаты. Не опоздать бы. Успеть бы.
Вот он, их вагон, голубой, как фойе в театре. Постели застланы пикейными одеялами. Проводница разносит чай… Всё как в сказке.
Маша укладывает ребят, накормив их и напоив, а сама прилипает к окну.
— Какие всё же герои наши люди! — говорит соседка по купе, женщина в форме лейтенанта медицинской службы: — Полностью восстановили дорогу, и так быстро. Двое суток — и в Ленинграде.
— Двое суток?..
— Да, всего лишь. Конечно, прежде и половины суток хватало, но ведь полотно же сейчас не то, быстрее — опасно.
Маша радуется чистоте и заботе, и восстановленному полотну, и соседке. С тоской и нетерпением смотрит в окно.
Поезд идет мимо разбитых домов, нет ни одной целой станции. Кирпичные стены с пустыми глазницами окон обломки, остатки больших и малых домов.
А деревья! Все они ранены, у всех посбиты верхушки. Будто какой-нибудь великан косил их, словно траву. Срезал верхушку — и деревцо стало уродом.
Здесь проходила война. Всюду здесь был фронт.
Первая ночь, вторая… И вместе с матерью Зоя липнет к окну, смотрит, думает, вспоминает. Большая девочка стала. Что сохранилось в ее головенке от довоенного детства?
Утро. К полудню поезд придет. Маша достает припасенную загодя одежду: в этот город нельзя приезжать кое-как, неряшливо одетыми. Мы не куда-нибудь возвращаемся, — в город-герой.
Они выходят, торжественные, сияющие, на перрон. Вокзал цел, а говорили — разбит. Носильщик подносит вещи. И даже — это совсем уж неправдоподобно — можно взять машину.
Дети рассаживаются, вещи рассованы, поехали.
Жадно, ревниво смотрит Маша на милый Невский: всё почти что в порядке. Только на месте зияющей дыры — фанерная ширма с нарисованным домом. В одном месте, в другом. Только на стенах — веером — белые раны от разлетавшихся осколков. Только на Аничковом мосту еще нет четырех красавцев, укрощающих диких копей.
Петроградская сторона. Родная улица…
Развалины мелькают то тут, то там. Улица вся заросла травою, зеленая трава пробилась между булыжин.
— А это наш дом.
Сердце, что ты колотишься, бедное человеческое сердце! Что ты так бьешься! Мы не напрасно трудились и помогали победе, мы приехали, мы увидали наш ленинградский дом. Почему сердце может присохнуть именно к этой стене с отбитой известкой, к этим высоким жестяным скатам под окнами? Почему так дорога именно эта тропка-дорожка к черному ходу старого дома, к темной лестнице, к обыкновенным дверям?
Тут я ходила лет с девяти, тут я бегала, тут меня догоняли. Тут у дверей кто-то держал мою руку, чтоб не нажала на кнопку, чтоб не звонила, — еще хоть минуту вместе, вдвоем. Дом моей юности, ты стал моей кожей, ты от меня неотделим. Стены твои — это я сама, часть меня, моей жизни. Вон у стены стоят какие-то самодельные носилки из железных палок и проволоки. Что выносили на этих носилках? Или — кого?
Маша нажала кнопку звонка.
Дверь открывается. Незнакомая девушка с мокрой тряпкой в руке стоит на пороге, — она кончает мыть пол в коридоре.
— Машенька! Приехали!
Ах, это дочка Нины Ивановны, соседки. Уже взрослая. Но почему она моет у них пол? Где же мама? Еще на работе.
Входят. Здороваются. Оглядываются. В квартире темно, как в подвале, окна большей частью забиты фанерой. На электричество лимит, так что жечь его надо с оглядкой.
Лыжи! В коридоре стоят Севины слаломные лыжи, толстые, как бруски. Столовая! Тот же буфетик, старая, обитая черной клеенкой кушетка, на которой спал Оська Райкин, когда, бывало, заиграется с Севой и Володею в карты или шахматы допоздна. На кушетке — стопка оконных стекол, почему-то разных размеров.
Вот кабинет отца. Огромный письменный стол. Старый письменный стол с обилием ящиков и ящичков, стол — многоэтажный дом, стол-город… В ящиках — папины рукописи, карточки, черновики, рисунки. Набор чертежных узеньких перьев. Круглая картонная коробка, в которой — маленькие флакончики сухих анилиновых красок. Коробка от карандашей фирмы «Фабер», — любил он хорошие карандаши, доставал их из-под земли.
Стол словно огромное зеленое поле, футбольное поле стадиона на сто тысяч мест. Стоит, как трибуна, чернильница на черной блестящей подставке. Словно маяк, высится знакомая лампа — медный атлет, поднимающий светильник. Мрачно смотрят круглые желтые глаза коричневого филина.
Зеленое сукно обветшало, на краях пожелтело, кое-где даже выбилось из деревянной рамы стола. Зеленое поле, — а игроков нет.
Со страхом, с робостью смотрит Маша на отцовский стол. Подходить к нему детям запрещалось. Теперь что ж, некому запрещать, сняты запреты, — хоть всё раскидайте. Именно поэтому не может Маша дотронуться до отцовского стола, не может забраться в ящики, вынуть всё, рассмотреть. И так будет несколько лет.