— Я сейчас. На бахчу взглянуть надо. Всё уже сняли, но кажется…
Стояла поздняя осень, становилось уже прохладно. Какая там бахча!
Он вернулся с крошечной дынькой и горстью небольших красных помидоров. Помидоры засунул Маше в портфель, ничего не говоря. Дыню разрезал: она оказалась зеленой. Ей надо было дать еще полежать, но хотелось оказать уважение гостье…
Худайбергенов очень смутился. Он хотел угостить. Он умел угощать как следует, да вот…
— С аулом связи нет, живем в городе. Вы извините за такое скромное угощение.
Маша принялась его успокаивать.
К отцу подошел мальчуган. Он был в маленьком полосатом халате, из-под которого торчали синие лыжные штаны, заправленные в пестрые шерстяные носочки. Маша залюбовалась: до чего же красивы туркменские дети! Отец не красавец, мать, правда, хороша, но выдающегося тоже ничего нет. А этот! Ресницы — стрелы, черные глазенки сверкают, линия носа красивая, с едва заметной горбинкой. И губы вырезаны так, чтобы любоваться, — «лук амура».
— У вас, кажется, обе — дочки? — спросил, посмеиваясь, Худайбергенов. — У меня жених. Можно посвататься? Калым заплачу: три барана, три мешка риса…
— А что, — сказала Маша, — думаете, плохой тещей буду вашему Чары? Не беспокойтесь.
— Зачем плохой, хорошей будете. Вы-то скоро уедете в Ленинград… Подрастут дочки — приезжайте, познакомим их. Думаете, плохим зятем будет? Выращу, выучу, институт окончит… А я хотел бы, чтобы он на русской женился. Очень мы черные, черноволосые, — белизны добавить не мешало бы.
И он рассмеялся. И жена рассмеялась, — она молча участвовала в разговоре. Только Чары не больно-то обращал внимание на разговор взрослых. Ом увлекся какой-то коробкой, старался сорвать с нее картинку. Мать с улыбкой взглянула на сына, достала носовой платок и вытерла парню нос.
Худайбергенов показал Маше туркменские музыкальные инструменты. На одном из них — тюйдуке — были привязаны синие бусины.
— Пережиток, — пояснил он. — И лошадям в гривы такие бусинки вплетают. Вы, наверно, встречали? По народному поверью, это спасает от дурного глаза. Старина, конечно. Но прежде так было принято.
Маша слушала собеседника, смотрела на его длинные смуглые пальцы, мягко перебиравшие струны дутара. В этом человеке — и непосредственность ребенка, и чинная воспитанность представителя востока, и образованность европейца. Спросить бы его, неужели бывало то страшное, чего так боится Аделаида? Резня и прочее.
Она спросила.
— Ваша знакомая не лжет, когда рассказывает о вспышках национализма в прошлом. Ненависть к русским разжигали те, кому это выгодно было: баи, шейхи. А более тонко — английская разведка, заинтересованная в богатствах Туркменистана. Национализм ведь по-разному может обернуться. Если он служит борьбе с колонизаторами, с угнетателями — это одно. А представьте человека, который вообразил, что народ его — не только равноправный с другими, но просто лучший, избранный, что ли. К другим народам — высокомерное презрение и слепая ненависть… Были такие личности и у нас; им национальная рознь, ненависть к европейцам вообще — на руку. У нас партия против этого боролась Советская власть; серьезной опасностью это не стало. А посмотрите на немцев. Гитлер именно это воспитывает в своем народе. Национализм, расизм может фашизмом стать в определенных условиях, откуда бы он ни шел, — от белых ли, черных, желтых или смуглых, как мы.
— Видимо, этого опасался Ленин, выступая против великодержавного шовинизма, — вспомнила Маша. — Всё это давно уже в прошлом, нас с детского сада интернационалистами растят.
Провожая Машу к автобусной остановке, Худайбергенов рассказал ей историю своей жизни:
— Война, небогато живу, все у меня в семье с иждивенческими карточками. Кончится война, снова хорошо жить будем. Мать с нами вместе не так давно. Вы ведь не знаете: я подаренный. Мои мать и отец были бедные. Родился я, а в ауле нашем, в одной зажиточной семье, детей не было, не рождались. Попросили отдать меня, — родители мои и согласились, оказав уважение этой семье. Растили меня в достатке, учить начали с ранних лет, и языкам и всему. В начале тридцатых годов умерли приемные родители, я тогда в городе учился. Мои родные, настоящие, мать и отец больше детей так и не имели. Понимаете, ни одного! Жили в безутешном горе, зачем своего ребенка отдали! Подойти же ко мне, признаться — не смели, не полагалось. Отец скоро умер. А когда я вернулся после института в аул, мне люди всё рассказали. Узнал я, что мать моя не та, кого я привык матерью называть, кою схоронил. Узнал — жива моя настоящая мать. Познакомился, помогать стал. Теперь и в город забрал: одной ей в ауле плохо, тоскливо. Вот как у нас бывало.