Потом сложил их пачками, нарезал как-то мелко, томил, в общем — колдовал над ними. Наконец — готово. Сделал козью ножку, выкурил (он давно уже курить бросил из-за здоровья), — прелестно! Теперь продавать надо.
Тут-то и загвоздка. Он продавать не может, не умеет. Жена — тоже. Он всё-таки к ней: «Ты в городе всех знаешь, у нас и научные работники есть, и артисты, и художник один, — эти оценили бы. Отнеси художнику табачку, будто для пробы, я в жестяную коробку от зубного порошка насыплю. Скажи, коробка десять рублей. Дешевле, чем на рынке, а табак-то — прима! Спросит, откуда, скажи: знакомый один разводит, старичок…»
Принесла она, рассказывает художнику, сама краснеет, — врать непривычно. Выкурил он одну папироску, другую. Приятеля угостил. Курят вовсю. «Дрянь табак, — говорят, — барахло, опилки. И что он хочет, ваш старикан, за такую коробку?» — «Десять рублей». — «Да что́ он, с ума сошел, спекулянт бесстыжий?»
Она, вернувшись домой, не пересказывала это всё подробно, просто сказала, что цену считают высокой, а табак не таким уж хорошим…
Накалился старик, стал кричать, что художник этот ничего не понимает не только в живописи, — это давно заметно, — но и в табаке тоже. Что ему только случай помог отведать такого табаку, а теперь уж нет, больше не понюхает. Расстроился вовсе, свернул себе козью ножку, курит. Потом другую, третью.
Так они и не продали этот несчастный табак. Мне соседка его даром предлагала, да Ваня не курит. А старик снова преступил запрет. Жену этим до истерики доводил. Курил в уборной, чтоб она не знала, словно школьник.
А на рынок пойти — сама понимаешь — постеснялась она. Неудобно, еще знакомых встретишь. У нее ведь весь город книги берет. Так из них спекулянтов и не получилось…
Подруги проговорили всю ночь. О себе, о друзьях, о знакомых, о прошлом и настоящем. Маша рассказала о странной сцене на вокзале.
— Дома таким интеллигентным мне показался, а тут — в какой-то рваной майке… И вел себя непонятно.
— Мало ли чудаков! Не торопись с выводами, — как-то нехотя, с досадой, остановила ее подруга и попыталась перевести разговор на другую тему.
Но впечатление Маши от сцены на вокзале было настолько неожиданным и сильным, что она снова вернулась к разговору о Дмитрии Максимовиче:
— А всё же странно. Интеллигент, это читается в его глазах, а одежда — оборванца… Не понимаю.
— Слушай, где ты живешь? На границе, соображай немного. Тут жизнь кипит, союзники свои транспорты шлют; видала небось в Ашхабаде этих, в коротких штанишках и пробковых шлемах? А кое-кто в гости ходит и без разрешения… Думаешь, только на фронте воюют?
Больше она ничего не прибавила.
На другой день Маша уехала. Билет у нее был бесплацкартный, а ехать долго. Забралась на узенькую боковую полочку для багажа. Вдоль полочки шла труба отопления, места очень мало. Но Маша, уже наученная горьким опытом, прихватила из дому крепкий поясок и привязала себя к трубе, чтобы во сне не свалиться. Удалось превосходно выспаться.
К старику в красной майке она мысленно возвращалась не раз. Какие странные метаморфозы! Человек с таким своеобразным лицом, с такими вдумчивыми глазами! Когда он собаку кормил, он искоса, внимательно посмотрел на Машу. Типичный интеллигент. А на вокзале глаза словно пьяные и ума в лице как не бывало.
Но особенно долго думать об этом человеке она не могла: захлестнули дела, обязанности, каждодневная нелегкая жизнь.
Толика домой всё еще не взяла. С ним даже осложнение вышло: последний раз, посещая его, Маша услышала от воспитательницы, что их детский дом собираются расформировать и детей перевезти в Кара-Кала. Помещение требуют под госпиталь, — не хватает госпиталей, сами знаете. Наши наступают, дела на фронте очень даже хороши, но раненых много.
В следующее после разговора воскресенье Маша не навестила Толика, — была в командировке. А когда пришла через неделю — узнала: детдома уже нет, расформировали. Толика с другими детьми увезли в Кара-Кала. Придется за ним ехать, когда подойдет срок домой возвращаться.
Маша написала письма Толику и его воспитательнице. Возможно, что поехать за ним придется вскоре, — в Ленинград она думает вернуться в этом, сорок четвертом году, после окончания занятий. Вот только Костя не пишет уж очень давно.
Костя, Костя! Куда же ты делся, куда пропал, дорогой мой, душа моя?
Тоска бы иссушила ее, довела до болезни, до смерти, — но нельзя было умирать, и болеть нельзя. Трое пискунов. Теперь уже трое, — мало ей двоих было! Еще немножко — и соберу всех вместе. И в Ленинград.