В половине июня 1705 года, когда скудная и скупая на ласки северная природа наконец побаловала теплом даже такую дальнюю и неприветливую окраину, как Пинежский Волок (ныне уездный город Пинега Архангельской губернии), ближайший к этому городку Красногорский монастырь готовился к храмовому празднику. Игумен и казначей осматривали братские кельи, двор и холодную церковь монастырскую и рассуждали о том, что на поновление и поправку зданий потребуется порядочная сумма денег, до которой не хватало много в монастырской казне.
– Авось, Бог милостив, православные поусердствуют, как соберутся на празднике? – сказал игумен, добродушный седенький старичок лет семидесяти.
– Ну, этим усердием, отец игумен, крыши на храме не перекроешь! Здесь народ-то все – голь с беднотою!
– Ну, что Бога гневить! Жертвуют по возможности, – перебил казначея игумен. – Да и вперед не забегай – больше Бога не будешь… Ведь уж Он, Милосердный, коли даст, то и в окошко подаст.
– Что говорить! У Бога всего много – недаром это говорится. Вот ведь посмотри, отец игумен, какой денек Бог дал красный! Не нарадуешься и не надивишься… Все холода стояли – вдруг благодать какая!
Беседуя таким образом, оба старика подошли к воротам обители и почти одновременно увидели вдали, на дороге от села Кологор, высокую фигуру человека, который довольно быстро шел, опираясь на палку и, видимо, направляясь к обители.
– А вот, кажется, и богомолец-то к нам жалует? – сказал игумен. – Посмотри, отец Антоний, у тебя глаза помоложе моих – должно быть, не князь ли?
– Кому же другому быть? Вестимо, князь Василий!
– Должно быть, соскучился, голубчик, по нас! За распутицей дней десять и у службы не был… Так вот по первой просухе к нам и поспешает?..
Между тем человек, шедший по дороге, подошел уже на такое расстояние, что его нетрудно было рассмотреть. Это был высокий сухощавый, но чрезвычайно благообразный старик лет шестидесяти пяти, с белыми как снег кудрями и окладистою седою бородою. Прекрасное, умное и выразительное лицо старика было изрезано глубокими морщинами, но он был свеж и бодр, и в его глазах еще было много блеску и жизни. Однако же и в этом старце, одетом в простой суконный темный кафтан на олешках и в поношенную шапку с лисьей опушкою, трудно было бы узнать князя Василия – былого Оберегателя и первостепенного вельможу. Так изменили его годы и тяжкие испытания!
– Отцу игумну и отцу казначею низкий поклон правлю! – сказал князь Василий, подходя под благословение игумна и дружелюбно здороваясь с монахами.
– Ты ли по нас больше встосковался, или мы по тебе больше соскучились, князь, – уж, право, не знаю, – сказал Голицыну игумен.
– Все эти дни к вам порывался, отцы, да старуха моя все что-то недомогала, да притом… и вести пришли недобрые… на душе было неспокойно – а уж тогда какая же молитва!
– Что же у тебя за гope, князь? В семье, что ли? С детьми или с внуками что-нибудь неладно?
– Нет, отец игумен, не то… А вот что: умер человек близкий, дорогой! В былое время хороши с ним были – и пострадали вместе… Так вот, отец игумен, просьба до тебя… Нельзя ли теперь же отслужить панихиду, а потом и сорокоуст положим…
– Рады служить тебе, князь. Пойдем в храм. Отец Антоний, прикажи отпереть да созови братию, – сказал игумен.
Вскоре раздались удары в звонкое било, и братия стала собираться в церковь.
– По ком же, князь, прикажешь панихиду петь? – спросил игумен у князя Василия.
– По усопшей рабе Божьей Софии, – отвечал князь Василий, печально наклоняя голову.
– Болярыне?.. – как-то нерешительно переспросил старый инок, делая вид, что недослышал.
– Нет! По рабе Божьей, отец игумен… Что за болярин? Был болярин – и нет болярина; а был раб Божий – и остался рабом Божьим; и останусь, пока Богу угодно…
Когда началась панихида, князь стал за столбом на клиросе, опустился на колени и все время усердно молился за упокой той пламенной и гордой души, которая так горячо его любила и так непоколебимо осталась ему верна до конца… Он молился и сам не замечал, как обильные слезы текли из его глаз и катились по серебристым сединам. Когда панихида окончилась, князь Василий отер слезы и подошел к игумну.