Выбрать главу

ит пребывать более года. А потом, примерно в такой же, девять месяцев в башне Бутырской тюрьмы. Итого в общей сложности 21 месяц одиночного тюремного заключения.

Первый допрос

С нетерпением ожидаю вызова к следователю, прошло уже более недели, а обо мне как забыли. Монотонность ожидания нарушается только периодическим открыванием глазка в двери, через который надзиратель наблюдает за моим поведением. По утрам приносят суточный рацион — 400 гр. хлеба, а днем маленькую миску жиденького бульона — супа или щей. И вот, наконец, появление конвоира и повелительное:

— На допрос!

Переход по коридорам сопровождается предупреждающим позвякиванием ключом по металлической пряжке ремня охранника. При появлении встречного конвоя — остановка и резкий окрик:

— Лицом к стене!

По обеим сторонам коридора располагаются кабинеты, где производятся допросы. И вдруг из одного из них доносится грубая, площадная брань и стоны. Страшная догадка — кого-то избивают. Впоследствии к этому относился не так болезненно, как в первый раз.

Сижу на табуретке, передо мной следователь Сергей Иванович Еломанов, полноватый блондин, невысокого роста, примерно моего возраста, капитан по званию. Через год он станет уже майором. Очевидно, быстрое повышение получит за «заслуги» перед Родиной за «разоблачение врагов народа».

Допрос начался с заполнения анкетных данных.

— Фамилия, имя, отчество?

— Старостин Петр Петрович.

— Возраст?

— 32 года.

— Место работы и должность?

— Управляющий московским производственным комбинатом «Спартак».

Здесь немножко отвлекаюсь. Комбинат состоял из пяти цехов — швейного, обувного, трикотажного, деревообрабатывающего и металлических изделий, расположенных в разных местах города. Администрация и служебный аппарат размещались в нескольких комнатах ГУМа. Производил он спортивные изделия для об-

щества и на продажу. Во время войны почти полностью переключился на военную продукцию. Кстати, в начале войны в комбинат пришли работать мои коллеги по футбольной команде — Владимир Степанов, Василий Соколов, Анатолий Акимов, Георгий Глазков, Григорий Тучков и другие. Имена этих выдающихся спортсменов, конечно, помнят все любители футбола. Отступление о комбинате сделал потому, что некоторые обвинения будут связаны с моей в нем работой.

Закончив опрос моих анкетных данных, Еломанов сказал:

— Ну, а теперь рассказывайте о своей контрреволюционной деятельности.

И, помолчав, добавил:

— И о братьях тоже.

Я ответил, что никакой контрреволюционной деятельностью не занимался, и просил сказать, за что я арестован.

— Не занимались? — равнодушно сказал Еломанов. — Боитесь сказать больше, чем мы о вас знаем! Пытаетесь хитрить! Ничего у вас не выйдет. Думайте, думайте, с чего начать!

И отвернулся.

Я сидел и молчал. Часа через два он спросил:

— Ну, надумали?

Я ответил, что никакой вины за собой не знаю. К вечеру он вызвал конвой и в дверях крикнул:

— Думайте в камере!

Так окончился первый допрос, а с ним и иллюзия об ошибочности ареста и скором возвращении домой. Потекли тягучие, томительные дни, с вызовами один-два раза в неделю. Прошло несколько месяцев — сильней стало ощущаться чувство голода, появилась неприятная ноющая боль в желудке.

Как-то во время допроса в соседнем кабинете услышал голос Андрея — брата. Значит, он тоже арестован.

Часто в кабинете Еломанова появлялись другие следователи, среди них были худой долговязый Рассыпнинский и стройный брюнет Коган. Первый, как я узнал позднее, вел дело Николая, второй — Андрея. Третий брат Александр был арестован после нас и привезен на Лубянку прямо из действующей армии.

Памятным событием в кабинете Еломанова было появление начальства — комиссара госбезопасности Есаулова. Последовала команда «Встать!», что относи-

лось ко всем находящимся в кабинете. И ко мне тоже. Есаулов, дав какие-то приказания Еломанову, собирался уходить и, видимо, зная, кто находится на допросе, и зло глядя на меня, сказал:

— Ишь, каким волчонком смотрит, гнойный прыщ на чистом советском теле!

И вышел.

Как-то на очередном допросе вошел Рассыпнинский и, кивнув на меня, спросил:

— Молчит? Тот кивнул.

— Значит, пора брать в…, — и назвал слово, которое по цензурным соображениям назвать нельзя. По смыслу это обозначало — брать в шоры или брать в обработку.