Выбрать главу

«Ему (Аркадию), шестнадцатилетнему дистрофику, еще предстояло тащиться через всю страну до города Чкалова — двадцать дней в измученной, потерявшей облик человеческий, битой-перебитой толпе эвакуированных („выковырянных“, как их тогда звали по России). Об этом куске своей жизни он мне никогда и ничего не рассказывал. Потом, правда, стало полегче. В Ташле его, как человека грамотного (десять классов), поставили начальником „маслопрома“ — пункта приема молока у населения. Он отмылся, кое-как приспособился, оклемался, стал писать в Ленинград, послал десятки писем — дошло всего три, но хватило бы и одного».

Такого, например:

«12/VII— 42 г. Дорогая мамочка и Боря!

Пишу вам, горячо надеясь, что мои предыдущие четыре письма дошли до вас. Сейчас я работаю начальником сепараторного пункта в Ташле. Я очень и очень скучаю по вас и жду постоянно от вас писем. Мама, если возможно, приезжай сюда. На случай, если ты соберешься эвакуироваться, даю тебе такие советы: ни в коем случае не останавливайся в Вологде больше, чем на один день, захвати все деньги и не трать их по возможности в дороге, здесь они пригодятся. Если в силах — захвати побольше одежды — я здесь совсем раздет. Когда приедешь в Чкалов, сейчас же иди в Дом Советов в отдел по эвакуации, там спросишь, как добраться до Ташлы. Мой адрес: Чкаловская обл., Ташла, Советская улица, дом 111 (сто одиннадцать). Живу я в доме Клавдии Соловьевой. Это очень добрая женщина, кормит меня и даже немножко одевает. Как я скучаю по вас. Иногда от тоски плачу. Жду тебя, дорогая мамочка, как можно скорее. Целую вас крепко-крепко, тебя и Бобку…»

Но выехать из Ленинграда Александре Ивановне и маленькому Борису удалось только 3 августа. До Ладоги добирались поездом. Оттуда — на пароходе. К концу августа семья Стругацких воссоединилась, хотя вместе им пожить пришлось совсем немного: в феврале 1943 года Аркадия призвали в армию и отправили на учебу во 2-е Бердичевское пехотное училище, находившееся в то время в Актюбинске. Пребывание Александры Ивановны и Бориса в Ташле сразу потеряло смысл. С огромным трудом, достав все нужные официальные справки, они добрались до Москвы. Там некоторое время жили у родственников — неподалеку от Киевского вокзала. Борис снова пошел в школу — в четвертый класс, быт начал налаживаться. Но всё равно это был чужой дом, и Александра Ивановна делала все, чтобы поскорей вернуться в Ленинград. В мае 1944 года она своего добилась: они вернулись в город, руины и пожарища которого долго напоминали Борису Натановичу панораму разрушенного марсианами Лондона.

6

Что ж, оба остались живы — большое счастье.

И оба вычеркнули у себя из памяти блокадный Ленинград.

Впрочем, из живой, человеческой памяти это вычеркнуть было невозможно, но из писательской, из той, которая порождает образы, впечатления, весь этот странный, часто непостижимый материал для литературной работы, — точно вычеркнули. На блокаду в творчестве братьев Стругацких было наложено табу. Даже когда в советской литературе тема блокадной зимы 1941/42 года была наконец открыта, Стругацкие не вернулись к ней, до такой степени всё там, видимо, было страшно. Аркадий Натанович ушел из жизни, вообще почти ничего не сказав о блокаде. Разве что в романе «Хромая судьба», и то как бы мимоходом: «В одну зимнюю ночь сорок первого года, когда я во время воздушной тревоги возвращался домой из гранатных мастерских, бомба попала в деревянный дом у меня за спиной. Меня подняло в воздух, плавно перенесло через железные пики садовой ограды и аккуратно положило на обе лопатки в глубокий сугроб, и я лицом к черному небу лежал и с тупым изумлением глядел, как медленно и важно, подобно кораблям, проплывают надо мной горящие бревна…»

А Борис Натанович, уже после кончины брата, в романе «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики», впервые напечатанном в 1994–1995 годах в журнале «Звезда» под псевдонимом С. Витицкий, будет вспоминать (от лица героя, понятно, но о себе, о себе!):

«Мальчик был маленький, всего лишь восьми полных лет, тощий, тщедушный и грязноватый. Уже несколько месяцев он не смеялся и даже не улыбался. Несколько месяцев он не мылся горячей водой, и у него водились вши… Много дней он не ел досыта, а последние два — зимних — месяца он просто потихоньку умирал от голода, но он не знал этого и даже об этом не догадывался — он совсем не испытывал никакого голода. Есть не хотелось. Очень хотелось ЖЕВАТЬ. Все равно — что. Пищу. Любую. Долго, тщательно, самозабвенно, с наслаждением, ни о чем не думая… Чавкая. Причмокивая. Иногда ему вдруг представлялось, что жевать, в конце концов, можно всё: край клеенки… бумажный шарик… шахматную фигурку… Ах, как сладко, как вкусно пахли лакированные шахматные фигурки! Но жевать их было твердо и неприятно, даже противно… А лизать — горько… Мальчик этот В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ был обречен на скорую и неизбежную смерть. Жить ему оставалось В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ не более месяца, самое большее — двух… До конца января он дотянул только потому, что всю осень они ели кошатину и потому, что мама имела обыкновение запасаться дровами с весны, а не к зиме, как большинство ленинградцев. Поэтому в доме у них было тепло. Однако кошки были уже съедены в городе все и давно, и все мало-мальски съедобное, что могло быть обнаружено в городской квартире (старый столярный клей, засохший клейстер с обоев, касторовое масло, сушеная морская капуста — довоенное отцово лекарство от сердца), — всё это уже было обнаружено и съедено, и теперь более впереди не было ничего, кроме смерти. Разумеется, мальчик не понимал этого, ему и в голову не приходило даже — думать об этом, но положение дел совсем не зависело от его понимания или непонимания…»