Нечем.
И нечем было мне ответить.
Нечем вообще.
— Ну?
Все равно нечем.
Тут и девчонка напустилась:
— Иди на кого другого пялься, трехнутый. — У нее были светлые волосы, зеленые глаза, обжатые светом фонаря и голос, как тупой нож. И она пырнула меня им: — Дрочила.
Типичный случай.
Этим словом обзывают на каждом шагу, но в тот раз оно меня задело. Думаю, задело потому, что от девчонки. Не знаю. Но, в общем, было довольно погано, что до этого дошло. Даже автобуса ждать мирно у нас не получается.
Знаю, знаю. Нужно было огрызнуться, да позлее, но я не стал. Не мог. Вот тебе и по-Волфчьи, ага. Вот тебе и дикий пес, которым я раньше был. Я только бросил на них еще один быстрый взгляд, чтобы понять, собираются ли они отполировать свой наезд еще какими-нибудь словечками.
Парень тоже был светлый. Не дылда, но и не коротышка. В темных штанах и ботах, черной куртке, с глумливой рожей.
Между тем, мужик с портфелем глянул на часы. Дымильщица прикурила новую сигарету. Рабочий переступил с ноги на ногу.
Больше слов не было, но, когда пришел автобус, все ломанулись, и я оказался последним.
— Извините.
Я вошел и хотел расплатиться, но водитель сказал, что цена недавно поднялась, и у меня не хватает на билет.
Я вылез, досадливо усмехаясь, и застыл на тротуаре.
Автобус был почти пустой.
Я двинул по улице, и видел, как он отчалил и поволокся по улице. Мысли заковыляли у меня в голове, в том числе:
— сильно ли я опоздаю к ужину;
— спросят ли меня, где я бродил;
— позовет ли отец нас с Рубом помогать в субботу;
— выйдет ли когда-нибудь девушка по имени Стефани и увидит ли меня (знает ли она вообще, что я там торчу);
— сколько времени понадобится Рубу, чтобы отделаться от Октавии;
— вспоминает ли Стив нашу переглядку в понедельник на стадионе так же часто, как я;
— а как там дела у Сары (мы давненько не разговаривали);
— огорчаю ли я миссис Волф, знает ли она, что я вырос таким неприкаянным;
— как там сейчас парикмахер над парикмахерской.
А еще я понял на ходу, а потом — на бегу, что у меня нет даже никакой злости на парочку, которая меня обзывала. Я понимал, надо разозлиться, но нет. Временами мне кажется, что мне не помешало бы побольше дворняжки в крови.
Идем дальше, но пес по-прежнему держится на расстоянии. Без слов. Без вопросов.
Он ведет меня прочь — из города, в темноту, которая поначалу пахнет бедой. Но мы подходим ближе, и я понимаю: то, к чему мы идем, вовсе не беда. Это смерть.
Обычная тихоня смерть, во всей ее терпеливости.
Мы останавливаемся под угольно-черным небом, и я понимаю, что передо мной кладбище человечества. Здесь каждый, кто когда-то жил и умер, и каждый, кому предстоит жить и умереть. Мы все тут. До единого.
Пес замирает.
Голова его висит.
Она всегда висит. Можно сказать, болтается.
Могилы, насколько хватает глаз: бесконечность смерти.
Мы идем между ними, пока пес не замечает женщину, неподвижно стоящую у надгробья.
У нее в руках ни цветов, ни речей.
Человек вспоминает, вот и все.
Завидев нас, она бросает последний взгляд на могилу и уходит.
А мы подходим.
Опустив головы, туда, где она стояла.
Мы подходим, и я читаю имя на плите. Там какие-то слова, которых никак не разобрать, и даты, которых я не могу прочесть.
Четко вижу только имя:
КЭМЕРОН ВОЛФ.
Надеюсь, это правда.
4
— Эта псина — сплошное позорище, — сказал Руб, и я понял, что есть вещи, которые никогда не меняются. Вроде уходят, но возвращаются.
После той истории на остановке я вернулся домой, и после ужина мы с Рубом повели на обычную прогулку Пушка, соседскую собачку-козявку. Как всегда, мы накинули капюшоны, чтобы никто не узнал, потому что, говоря словами Руба, такая картина, как этот Пушок, — полный кошмарик.
— Когда Кит станет брать новую собаку, — заметил Руб, — скажем, чтобы выбрал ротвейлера. Или добермана. Ну или хоть какую-нибудь, с которой не стыдно показаться на люди.
Мы остановились на перекрестке.
Руб наклонился к Пушку.
Сладеньким голосом заворковал:
— А ты мелкий уродец, Пушок, а? Уродец? Уродец. Ты уродец, ты в курсе? — И псина облизнула губы и довольно запыхтела. Если б он только понимал, что Руб его обложил с ног до головы. Мы перешли улицу.