Может, уже начинало светать, а может, просто глаза совсем привыкли к темноте, и Рустем уже различал пучки белого ковыля и — еще белее — ромашки, потом он вдруг увидел еще один валун, и тот вроде шевелился. Ты погляди, хотел он сказать Жанне, погляди — валун точно шевелится, но понял, что кто-то идет к ним, не со стороны города, а с противоположной — степной.
Рустем поднялся и стал всматриваться в того, кто шел к ним.
— Здравствуйте, — услышал он.
— Здравствуй, здравствуй, Ильдар, — сказал Рустем, и Ильдар протянул ему руку. — Жанна, — сказал Рустем, повертываясь к Жанне, — вот познакомься с моим двоюродным братцем.
— Очень приятно, — рассеянно сказал Ильдар, — здравствуйте.
— Мне это очень нравится! — воскликнула Жанна, смеясь и тряся обеими руками руку мальчишки. — Вы гуляете один? Но, может быть, с утра у вас экзамен?
— С утра у меня работа. А был я далеко, та-а-м, — он махнул рукой в темноту. — Но что здесь делаете вы? — Он удивился: будто ходить в степи вдвоем смешное дело, а одному — это да-а!
— Чудак ты, — усмешливо сказал Рустем. — Мы просто гуляем.
— В степи просто гуляют, — вроде огорчился Ильдар, — просто гуляют. А когда-то здесь… Вы знаете песню о Гульсаре?
— Знаю, — сказал Рустем. Он знал эту древнюю песню.
«Войду в ковыли, войду в горячие ковыли! Горячие ковыли, но не горят. Сердце мое горит — и загораются огнем ковыли. Ах, зеленые, белые родные ковыли!.. Люди, погасите ковыли, я плачу оттого, что горят ковыли! Сердце мое догорает и осыпает пепел, но я не плачу. Я плачу оттого, что горят ковыли». Люди спасли ковыли, поется в песне, но не спасли Гульсаре…
— Что-то больно кислый ты, — сказал Рустем.
— Да не кислый я! — почти с возмущеньем сказал Ильдар. Он помолчал, и было заметно, что он усмиряет вспыхнувшее вдруг раздражение и возвращает себя к каким-то плавным, хотя и не слишком спокойным мыслям. — А был я далеко, — проговорил он как бы для себя. — Та-а-м. Там курганы, могильники… Тамерлан проходил когда-то, и где-то далеко есть башня, там похоронена его дочь. И Пугачев, говорят, был здесь.
— По историческим местам ступаешь, помни! — с усмешливой значительностью сказал, не удержался Рустем.
— Никаких там дорог, — как бы для себя говорил Ильдар, — не пасется скот, ни одного домика. И земля не распахана…
Он стоял лицом к городу, и свет с той стороны касался его глаз. Лицо Ильдара было грустно.
— Послушай, — сказал Рустем и взял руку мальчишки. — Чудак ты, чудак! Пусть нам будет немного грустно, пусть мы подумаем в этой тишине, что по горло у нас работы, что и землю надо распахать, и завод строить…
— Трепач ты, — сказал Ильдар, — с тобой никогда по-человечески не поговоришь.
Он был в таком возрасте — он только нынче закончил школу, — когда грусть кажется уделом слюнтяев, а обстоятельные рассуждения о жизни — заурядной болтовней.
— Я не люблю трепаться, — сердито заговорил Рустем, — я люблю дело делать! И кое-что сделал! И не год и не два, а все десять работаю в горячем цехе. И в конце концов… я старший брат, и ты не забывайся!..
Не забудется, до гроба станет помнить мудрые уроки старшего брата!
— Трепач! — крикнул Ильдар, и голос его занесся высоко, и в нем зазвенели восторг и злость. — Трепач! — Он махнул кулаком и кинулся прочь, оскальзываясь, оглядываясь, взмахивая кулаком.
Рустем молчал и не подходил к Жанне.
— Ладно тебе, — сказала она, — не огорчайся.
Как же мне не огорчаться, — подумал он, — когда этот мальчишка ни во что меня не ставит. Я не был таким паскудным мальчишкой, я уважал, я обожал своего старшего брата…
— Ладно тебе!
— Милая, — сказал он и шагнул к ней.
Опять они приблизились к валуну и, смущенно постояв, сели, прислонились к валуну спиной. Валун остывал, на травы ложилась роса, становилось зябко; опять они обняли друг друга.
Как хорошо сидеть у валуна, подумал он. А я и не знал, как хорошо сидеть тут! Только однажды я знал, как хорошо, как горестно убежать к валуну…
Четвертый год война шла, и ему было уже восемь — и уже возил он на тачке сосновые шишки из лесу. (Как быстро, как жарко закипал самовар, начиненный этими шишками, и как весело, уютно постреливали они в железной печурке, которую они зажигали вечером, когда остывала большая печь). И уже месил кизяк, доил корову, стоял в очередях за хлебом, но потом мать не стала пускать, боясь, что его задавят. Он собирал картошку, которую копали мать и старший брат, а потом отвозил ее на старой безрогой корове домой.