В нескольких кварталах отсюда раскинулось внешне ничем не примечательное строение… известное всему миру. Дворец независимости. За двести с лишним лет, минувших с тех горячих денечков, о дворце столько написано, что ничего нового не скажешь. Одно то, что в этом здании была оглашена Декларация независимости и принята Конституция - два краеугольных камня Великой страны, - говорит само за себя. Декларация независимости, составленная Томасом Джефферсоном, провозгласила, что все люди земли, независимо от расы, цвета кожи, вероисповедания, равны между собой и каждый имеет неотъемлемое право на жизнь, свободу и поиски счастья. Это священное право скрепил подписями Конституционный конвент в 1787 году. Однако сама Конституция вступила в силу в 1789 году. Два года понадобилось американскому народу, чтобы убедиться в справедливости законов юного государства. И за двести лет существования страны в Конституцию ввели всего двадцать шесть поправок, точнее, двадцать четыре: так, одной поправкой вводили «сухой закон», а другой - его отменили. За двести лет!..
- Можем пройти с тобой к Франклин-корту, - предложил Арнольд. - К сожалению, дом Франклина не сохранился, но есть красивый сад, музей.
Я пожал плечами: зачем идти, если дом не сохранился?
- К тому же Франклин украшает лишь стодолларовую купюру, - пошутил я. - Не то что президент Кливленд, тот пластается на тысячедолларовой.
- Ты когда-нибудь видел тысячедолларовую?
- Видел, - по-мальчишески взбодрился я. - Хвастанул один. На Брайтоне, в ресторане…
- Стало быть, ты видел в Америке больше меня, - оборвал Арнольд и натянуто улыбнулся. Вздохнул и добавил: - Я жалею, что приехал, не мое это занятие - эмиграция.
- А есть специалисты в этом деле?
- Есть, - кивнул Арнольд. - Они упиваются решением задач, что ежечасно подбрасывает эмигрантская судьба. Переезжают из штата в штат, меняют квартиры, работу, шастают на какие-то курсы, срывают социальные льготы… Я же человек лабораторный, тяжелый, как старый осциллограф. Моя атмосфера - кисловатый запах лабораторий института на Васильевском острове.
- Нет уже твоих лабораторий, - вставил я. - И института нет. На его месте то ли казино, то ли банк. А бывшие твои коллеги промышляют кто чем. Не удивляюсь, когда вижу ночью у мусорного бака какого-нибудь классного специалиста. Ты вовремя рванул сюда, приятель.
- Нелепая страна Россия, - вздохнул Арнольд. - Вся ее история - злая кутерьма. Да и Америка тоже хороша, я тебе скажу.
Арнольд умолк, борясь с искушением вновь вернуться к разговору, с которого и началась наша встреча. Мне не хотелось слушать его унылое сетование. Он говорил о том, что его, классного специалиста, не берут на работу. По возрасту! Опасаются, что придется вскоре оплачивать пенсию. Не понимают, что за годы, пока еще Арнольда держат ноги, он с лихвой покроет все затраты на пенсию. Ведь ему только стукнуло пятьдесят лет… «Я пришел к менеджеру и стал приседать. Прямо в кабинете. Когда распечатал четвертый десяток, менеджер сказал: «Вот и хорошо. Теперь я уверен, что у вас хватит сил покинуть мой кабинет».
Возобновлять этот разговор не было желания. Встреча тяготила нас обоих. Фразы перемежались все более долгими паузами. А ведь там, в Ленинграде, в другой жизни, общение было легким и вызывало взаимную симпатию. Да, мы разошлись, отделились. Каждого из нас не только не волновали проблемы другого, эти проблемы нас раздражали.
Я был околдован осенней Филадельфией. Четко спланированные прямые улицы, заложенные еще Уильямом Пенном, наверняка явились предтечей планировки многих американских городов, придав стране как бы общее выражение лица. Что особенно подчеркивали небоскребы. Их аскетичные высоченные тела словно завершали фразу улиц частоколом восклицательных знаков.
Мы шли по Третьей улице. На углу Элбоу-стрит Арнольд придержал мой локоть и кивнул в сторону дома, чем-то похожего на коттедж, что после войны строили пленные немцы в Ленинграде. За стеклом витрины красовались обнаженные телеса манекенов, покрытые цветной татуировкой. Световая реклама оповещала о выставке «Искусство татуировки» - несколько специализированных фирм демонстрировали желающим свое профессиональное мастерство, что, признаться, меня озадачило. С детских лет я был убежден, что этим занятием промышляют кустари-одиночки. Помню ассирийца Джалала, чье убогое хозяйство размещалось в дырявом сарае у Черногородского моста в городе моего детства Баку. Вечерами мы, мальчишки, подкрадывались к ветхим стенам сарая и, затаив дыхание, наблюдали, как под вопли клиентов, которым ассириец вгонял под кожу иглы, проявлялся волшебный рисунок… Уже в другой, взрослой жизни при виде изощренной татуировки я вспоминал соседского пацана Вовчика-Жиртреста, на обширных телесах которого ассириец в полной мере проявил свое мастерство. Но не это будоражило мою память. Сестра Жиртреста была первой, кто пробудил во мне любопытство к таинствам противоположного пола. После недолгих уговоров она охотно демонстрировала онемевшим от собственной храбрости дворовым соплякам свое «таинство», едва поросшее черным руном. Мы пялили глазенапы на этот каракулевый рай с такой силой, что, обрети наш взгляд материальность, в том самом месте оказалось бы сквозное треугольное отверстие. Серп луны покрывал наши лица могильным светом. Ладони становились влажными. Тщедушные тела сковывало вожделение… Но вот ее пальцы отпускали подол платья - занавес падал, представление заканчивалось. Вовчик обходил зрителей, держа в руке пустую консервную банку. Монетки серебристой килькой ныряли на жестяное дно. Ради этого спектакля пацаны голодали весь школьный день, собирая денежку, что выдавалась на завтрак: булку с кусочком желе-повидла или с белесой долькой волглого буйволиного масла… Наивные родители полагали, что аист, приносящий детей, еще продолжает летать над нашими головами, в то время как их благовоспитанные чада, укрывшись от родительских глаз на пустыре за школой, занимались измерением длины своих тощих пиписек. Вовчик-Жиртрест при любом составе соревнующихся занимал последнее место, даже при беглом и ленивом взгляде. И свой позорный недостаток Вовчик пытался перекрыть посещением сарая ассирийца Джалала, а потом и демонстрацией таинств собственной сестры. Спектакли эти придавали нашей детской щенячьей жизни определенную взрослость, приобщая каким-то образом к романтике войны, что в те далекие годы бушевала вдали от тылового города моего детства. Познание женщины и военная доблесть распаляли мальчишеское воображение. Меня тянуло в кровать, в мою тяжелую самодельную раскладушку, устойчивость которой придавали грубо сколоченные доски. Раскладушка хранилась в коридоре, и, чтобы привести ее в надлежащее состояние, надо было изрядно потрудиться. Грязно-зеленый брезент покрывался душным комковатым матрацем и тяжелой твердой подушкой. Так готовилось ложе моих первых похотливо-романтических грез… Сюжет был прост и сладок. Возвращение с войны, в орденах и славе. Встреча с сестрой Вовчика. Праздничный обед: сельдь с картошкой «в мундире», кукурузные лепешки, суп с чечевицей, кисель из алычи - и, наконец, главное, из-за чего и выстраивался весь спектакль: жаркие объятия на пудовом матраце. Так, самостоятельно, без теоретиков психоанализа, учений Фрейда и Павлова, я приходил к понятию первичности сознания. Сила воображения переносила меня в самые сладкие и сокровенные обстоятельства. И даже по нескольку раз за ночь, пока, вконец измочаленный, я не засыпал, обняв тяжелую подушку, истово выполнявшую роль сестры Жиртреста. Иногда кино прерывал голос соседа, окна которого выходили в коридор. «Что ты там скрипишь на своей раскладушке? - ворчал сосед. - Хулиган такой. Все расскажу твоей маме». Но не рассказывал. Боялся. Вообще-то я был тихим и послушным мальчиком. Но, когда находило, становился отчаянным «головорезом», как дружно определяли меня пуганые жильцы дома N 51 по Островской улице города Баку…