Плечи Прасковьюшки беспрерывно вздрагивали; и дрожали тени на светящихся иконах.
— Упокой, Господи, душу усопших…
Неслышно я повернул к себе. Переставил свечу с ночного столика на письменный. И, выдвинув боковой ящик, вынул оттуда револьвер. Оглядел его. Заряжен всеми шестью пулями. Машинально произнес:
— Все шесть здесь.
И губы сами зашептали, трепеща:
— Ответьте мне: увижу ли я Володечку, Семена и жену, если ударю себя сейчас вот этим самым в висок? Ответьте мне!
Клубок теснился в горле и мои ноги ощущали холод северных льдов.
Я воскликнул:
— Ответьте мне! Отец Вседержитель! Ты, создавший миры! Ради Сына Твоего распятого ответь мне! Брось кроху милости Твоей, ответь! Удели каплю внимания, пойми, одну только каплю! Всемогущий, снизойди к червю и воздержи сердце от богохульства!
Мой шепот безнадежно бился между стен, как в могильном склепе. Но стены безмолвствовали, цепенея; и стыли тени, как трупы, и звезды безгласно глядели на меня через окно. Холодно и безучастно глядели. И никто не хотел дать ответа. Только к моему уху приползал порой, как разбитый ребенок, жалобный лепет:
— Господи, упокой души усопших Семена и Владимира!
— Ответа нет, — подумал я. — Нет!
Сердце буйно прыгнуло в моей груди, как конь, порвавший узду. Внезапно я взвел курок и хотел выстрелить. Но только не в себя. Однако, я опомнился и скрутил сердце железными путами. Опустив курок, я сердито швырнул револьвер в ящик и сказал:
— Если я не достоин, — не отвечай! Я подчиняюсь игу Сына Твоего и повторяю за Ним, Ты слышишь: да будет воля Твоя! Слышишь? Я повторил!
Я потушил свечу, лег в постель и с головой укрылся одеялом.
И почти тотчас же в мою комнату вошел черный кузнец. Огромный, огромный, как исполинское дерево, он был весь черен от кузнечного угля; и черный кожаный передник прикрывал все его туловище, как неуязвимая броня. Тяжкий стопудовый молот блестел в его руке стальным обухом.
Шевеля черной, косматой, как непроходимые лесные дебри, бородой, он сказал:
— Пришел к тебе доложить…
Чувствуя на груди неподъемную тяжесть, я еле прошептал:
— Что такое?
— Ребятишки озоруют шибко. Изохальничались! За голенища меня кусают, когда урвут…
Цепенея от страха и предчувствий, я выговорил, еле выдавливая из себя слова:
— Может быть, ты порол их раньше без меры? Может был, обижал нипочем, зря? Знаю я, что обижал! Знаю! — уже выкрикнул я с сверлящей тоской.
Косматая борода шевельнулась, и шевельнулись огромные круглые белки на покрытом кузнечным углем лице.
Я услышал:
— Может и порол. Может и обижал! Но теперь я вот как с ними буду! Вот как!
— Как? — закричал я.
— Вот этак!
С этими словами тяжкая рука опустилась в широкую пасть сумы, висевшей на боку. И тотчас же вытащила оттуда что-то беспомощно и бессильно висевшее. Рука встряхнула это беспомощно висевшее, а другая занесла молот. Тяжко пронесся сухой стук железа, переплетаясь с хряском раздробленных костей. Рука сделала широкий размах. И то, что было под молотком, упало на мои колени, как насыщенная кровью губка.
Безудержным толчком меня склонило к брошенному, и в разбитых и размятых складках я узнал искаженные черты Володечкиного лица.
— А-а-а! — завизжал я, будто весь превращаясь в один крик, — а-а-а!
И неистово забил ногами.
Очнувшись, я увидел Прасковьюшку. Она стояла возле со свечкой в руках, и все ее лицо моргало в безысходной тоске.
— Порфирий Сергеич! Миленький! Родименький!
— Уведи меня от него!
— Порфирий Сергеич! Бесценненький! Кого?
— Черного кузнеца! Я понимаю: это перевоплощение черного буйвола. Я понимаю… уведи!.. Или иначе Вавилонская башня. Продиктованная гордыней. Бесполезной и бесцельной гордыней. Спайка живых семей в бездушный монумент, — повторял я уже спокойно и даже холодно, уйдя от ужасов и претворяясь из ощущений в мысль. — Вавилонская башня. Опыт; запрещенный Богом под видом Вавилонской башни. Ты видишь, она раздавила семью насквозь…
— Пожалейте себя!
— Взгляни на меня: раздавила насквозь! Вышла из семьи и на семью же опустила тяжкий обух. Но придет время, оно придет, и семья победит Вавилон и восстановит себя единую, как живое слово Бога. Светлую и непорочную, как Богоматерь!
Я замолчал. Прасковьюшка еще долго говорила мне что-то. Но я уже не мог слышать ее слов. Меня всего вытянули и распластали. И накрыли чем-то прозрачным, но совершенно непроницаемым для звука.
Распластанный в чьих-то тисках, я все же, однако, думал:
«Семья — это жизнь и тело, кровь и горячее сердце. А там — схема, чертеж, бумага, книжная утопия…»