«Ну и что же, — думал Антропов, — ну, и пусть я сгорю, и кому я нужен? Просил о страдании, и услышан, преступил, и казнен!»
Мысль Антропова шевелилась еле-еле, как отходящая ко сну птица.
«Господи, благодарю Тя!» — думал он.
Антропов смотрел на небо.
— Господи, благодарю Тя! — прошептал он и внезапно заплакал. Он плакал тихо и горько, но не из злобы, даже не из жалости к самому себе, а от умиления, которое внезапно вошло в его сердце. Он признал то, от чего бегал всю свою жизнь и чего боялся, как огня. Он признал милосердие и прощение.
Антропов впадал в забытье. Его высунутая из окна рука повисла, как плеть. На дворе выла собака, и мелькали огненные тени. Потом рядом с огненными тенями появились черные. Они беспорядочно метались по двору и как бы подступали к домику. Затем внезапно одна из черных теней отделилась из общей массы, на минуту пропала и снова появилась на крыше домика. Она ползла к слуховому окну, как кошка к птице. Над головой Антропова что-то треснуло. Его кто-то ухватил, куда-то поволок и сбросил на что-то холодное.
Очнулся Антропов у себя на постели. Вокруг него толклись знакомые мужики из соседней деревушки, а рядом с ним стояли Никодимка и Аннушка. Все они беспорядочно галдели, недоумевая, из-за чего Савва Кузьмич разбушевался так сильно, что они впятером еле могли унять его.
Однако, Савва Кузьмич ничего не понимал этого. Он сидел в изодранной рубашке, поджав под себя ноги, улыбался жалкой улыбкой, плакал и беспрерывно кланялся народу, припадая лбом к своей постели. Он благодарил народ за милосердие.
Бунт ангелов
Мы сидели в прекрасной мастерской Новосельцева, залитой резким светом мартовского солнца, и любовались его последней работой, которая скоро должна была украсить собой выставку, любовались его вдохновенной картиной «Бунт ангелов». Попивая красное вино, мы тихо переговаривались и любовались, любовались, не отрывая глаз. Новосельцев, возбужденный нашим вниманием, пояснял кое-какие подробности этого огромного холста и умиленно, как мать, любующаяся сыном, щурил свои серые, острые глаза, зоркие и ревнивые глаза взыскательного художника. А мы все любовались. Картина охватывалась зрителем тотчас же вся сразу, до последнего мазка, и сразу же делалась ясной! В небесах, где-то в межзвездных сферах, взбунтовались ангельские легионы и, потрясая копьями и мечами, они чего-то в негодованием требовали, прекрасные в своем святом гневе — неистовые, страстные.
Вот о чем свидетельствовала эта картина. И эти-то сплетения в одно безукоризненное кружево совершенно противоположных страстей, гнева и скорби, слез умиления и криков негодования особенно ярко были выражены художником, так всецело охваченные в каждом жесте, в повороте голов, в изломах бровей, в судорожном зажиме пальцев, обнаживших пламенные мечи.
— Полудемоны, полуангелы, — прошептал сотрудник «Вечерней почты», — вдохновенный красочный парадокс! Почти гениальный! Почти…
— Почему почти? — спросил художник Голубев, шевеля львиной гривой.
Новосельцев, щуря глаза, пояснил:
— Они видят Голгофу, вы понимаете? Вот там, далеко, за туманами, на земле едва наметились те ужасные кресты. Чаша долготерпения Христова уже переполнилась, и Он простонал: «Отче мой, за что Ты оставил меня»! Вы понимаете? И вот часть ангельских легионов взбунтовалась. Вот эти. Вы видите? И требуют, понимаете, требуют, чтобы Бог остановил казнь. Понятно? Вы улавливаете эту мысль?
— Это бунт против Бога? А-а-а, какая мысль, — возбужденно простонал сотрудник «Вечерней почты».
— Вам понятно? — опять спросил Новосельцев почти со слезами в глазах.
Голубев, яро потрясая своей гривой, воскликнул:
— Как ты только смог постичь это удивительное сплетение верха и низа, добра и зла, гнева и скорби!
— Я увидел вот этого передового ангела вот здесь, у этой портьеры, — вдруг упавшим голосом проговорил Новосельцев, — я зарисовал его с натуры, я почти осязал его, весь охваченный точно внезапным безумием…
— С натуры? — ничего не понимая, таращил глаза Голубев.
Почти с изнеможением в глазах и бледнея всем лицом, Новосельцев добавил:
— Вот, на фоне этой красной портьеры он вырисовался, как в зареве пожарища… Это был удивительный миг!
— Вы галлюцинировали! — воскликнул я. — Ну да! Ну, конечно!
— Это было днем или ночью? — спросил Голубев.
— В сумерки, — отвечал Новосельцев, — и я не знаю, галлюцинировал ли я; я его видел, видел, вот здесь, так ясно, так ясно. Я сидел в сумерки вот в этом кресле и все мучился, мучился, как и все те дни, и как все те ночи, не находя для моих ангелов лиц, фигур, поворотов, жестов. И, кажется, я стонал в муках бессилия, и даже скрежетал зубами. И вдруг…
— Что вдруг? — заторопил его Голубев.
— И вдруг повернул голову, и увидел его вот здесь, — Новосельцев указал рукой место.
Мы переглянулись. Если бы не смертельная бледность лица Новосельцева и не изнеможденное мерцание глаз, мы могли бы подумать, что он шутил над нами. Но нам было ясно по его виду, что ему совсем не до шуток, что одни воспоминания о том часе повергают его в лихорадку, в недуг, в бред. И мы верили в каждое его слово.
— Вот здесь, — повторил Новосельцев. — И в первую же минуту, как я увидел его, я хотел закричать благим матом и бежать вон из мастерской опрометью, но любопытство художника превозмогло все… И я остался. И жадно ощупывал его глазами. А потом сказал:
— Ты — не то, что мне нужно. Ты — демон.
Но его искаженные уста разомкнулись, и я услышал:
— Я — ангел. Один из тех, о которых сказано: «И тогда Он пошлет ангелов Своих, и соберет избранных Своих от четырех ветров»[1]. Я — ангел. Разве ты не читал Марка?
И я опять ревниво оглядел его, ощупывая его глазами, превозмогая ужас и оторопь. И снова сказал:
— Нет, ты — демон!
Он почти закричал:
— Я — ангел. Демон пытался совратить Спасителя и Господа нашего в тяжкие ночи Его искушений, а я пел вместе с другими, пел в светлую ночь Его рождения: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение!»[2] И я не изменил и до сего дня этой великой мечте. Как смеешь называть меня демоном? Ты!
Он глядел на меня с такой бесконечной скорбью и с таким бесконечным негодованием, и пламя меча его колебалось, бросая вокруг него зеленоватый круг, как свет, упавший от молнии в непогодную ночь.
— А если ты — ангел, — с трудом выговорил я, — так почему твои крылья и твои ризы темны, серы, как сумерки, и где целомудренная безмятежность твоих очей? О да! В твоих глазах ужас, скорбь и негодование!
— Безмятежность моих очей я возвратил Господу Богу в ту ночь, в ту памятную ночь! — почти закричал ангел с резким жестом.
— В ту ночь, — повторил я, опуская голову. — В ту ночь…
— В ту самую ночь, — повторил и ангел почти надменно, — целомудренная безмятежность показалась мне ненужной игрушкой, лишней прихотью, в ту самую ночь. И я возвратил ее Вседержителю… Возвратил. Слышишь? Понимаешь?
Я еще раз оглядел его, содрогаясь от волнения, и тут, как будто, я стал понимать его. И я все глядел на него, притихнув в своем кресле. А он вырисовывался передо мной такой прекрасный, и такой гневный, и такой негодующий!
Глухо он проговорил:
— Я почел более справедливым отказаться от собственного блаженства, нежели оставаться в бездействии в дни великих поруганий любви! А тебе все еще нужна моя безмятежность? Зачем? На что?
Он облил меня с головы до ног таким высокомерным презрением, что сердце зажглось во мне, и передо мной осветились внезапно все глубины и тайны. Я встал с кресла, услышав знакомый трепет в пальцах, и сделал первый робкий шаг к натянутому холсту. Вот туда.
— В ту ночь, в ту ночь, — между тем, простонал ангел, — знаешь ли ты, что происходило в ту ночь перед престолом Вседержителя? В ту ночь великих поруганий Любви? Ведь тогда все несметные легионы ангелов были готовы ежеминутно пасть на землю.