И тихонько пошел к Прасковьюшке. Забывая, что на туфлях нет шпор, я ставил ноги чересчур осторожно, чтоб не потревожить тишины. Пусть ее спит, как замерзающая вода. Отворив дверь Прасковьюшкиной комнаты, я прошел затем в угол к окну и с ногами сел там на окованном жестью сундуке.
— Прасковьюшка, — позвал я жалобно и тихо.
После того, как жена, дав мне пощечину и бросив меня и детей, ушла от меня, Прасковьюшка помогла мне воспитать и старшего сына Семена, и Володечку. С тех пор она и стала для меня Прасковьюшкой. Она совсем простая женщина, но вся сотканная из доброты.
— Прасковьюшка! — опять позвал я громко. Она не просыпалась.
В комнате было тихо. Пахло сном. И слышался шорох дыхания.
У образов горела лампадка. И кто-то, весь желтый и высохший, простирал к небу руки в горячей молитве.
— Прасковья! — крикнул я, испугавшись. Я увидел ее глаза и еще молодую грудь.
— Ох, Порфирий Сергеевич, — залепетала она испуганно, увидев меня на сундуке. И ее глаза, серые и такие добрые-добрые, точно пытались войти в меня, чтобы расторгнуть там тьму и ужас.
— Ох, Порфирий Сергеич, Порфирий Сергеич, как вы себя убиваете! — она жалостливо закачала головой.
— Прасковьюшка, ты не помнишь: я уволен в отпуск или совсем в отставку?
— В отпуск.
— На четыре месяца?
— Да.
— Двадцать пять лет я в этой самой службе протащил! — воскликнул я, избегая смотреть в глаза Прасковьюшки.
— Двадцать пять лет!
— Не расстраивайтесь…
— Двадцать пять лет! На жандармском поприще…
— Вот поправитесь, вернетесь опять…
— К службе? Я не о том. А вот о чем. Ты не помнишь, сколько лет прошло после смерти жены?
— В декабре исполнится пять лет.
— В декабре? Как время-то бежит! — протянул я жалобно, как бы в недуге.
Мои колени вдруг запрыгали от смертельного озноба и, понижая голос до шепота, я выговорил:
— А сколько дней прошло с тех пор, как Володечку… повесили? — с усилием произнес я.
— Тридцать два дня, — шепотом же проговорила Прасковьюшка.
Одеяло ниже сползло с ее груди. Она вскрикнула:
— Порфирий Сергеич!
— Ты не бойся, — успокоил я ее. — Ты видишь, нынче я совсем в себе. Но мне хочется знать. Почему, почему, когда Семен утонул в морском бою, его смерть, гибель его меньше терзала мое сердце? А Володечка день и ночь — стоит возле меня. День и ночь! Да не бойся ты, глупая, я ведь совсем, совсем в себе. Ты вот лучше постарайся со всем вниманием выслушать меня. И попробуй заглянуть в мою голову. Почему я каждую ночь вижу черного буйвола? Почему от меня сбежала жена? Почему у меня конфисковали Семена, которого я воспитал так, как хотел? Почему у меня конфисковали и Володечку, который сам воспитал себя и так, как хотел сам? Почему? Нет, ты ответь мне: почему? По-че-му? Прасковьюшка! — выкрикивал я неистово. — Прасковьюшка!
Мои прыгающие колени жестко толкали меня в бритый подбородок; и было мучительно холодно. Я пополз с сундука на пол, корчась и визжа:
— Нет, ты ответь мне, Прасковьюшка, почему? По-че-му? — вопил я, обливаясь слезами.
— Почему? — визжал я.
Будто ледяные удары метели сотрясали мой мозг, и кто-то, весь желтый и высохший, высоко над моей головой простирал к небу руки. Я видел только его глаза, светившиеся как булавочные головки.
Между холодных стен судорожно билось:
— Нет, ответьте вы все: По-че-му?
Решено в окончательной форме. Я больше плакать не буду. Я решил не плакать. Я не хочу плакать.
— Не хочу!
Мои думы текут все в одном и том же направлении, как воды реки, и, конечно, я догадываюсь о символическом значении моих снов. Беспокойная мысль беседует со мной во время сна и чертит передо мною свои грозные теоремы. Как кажется, я недалек от их разгадки. Недаром же я без отдыха ломаю мою бедную голову. Все думаю и думаю, натруживая мозг.
Как я себя, однако, чувствую?
Сегодня утром я пил кофе, как и всегда, с такими хорошими деревенскими сливками, но от прекрасных сливок во рту оставался противный привкус прогорклого масла, смешанного с кумысом. И я все морщился, словно ел лимон. Но все-таки я упрямо пил кофе и, попивая, беседовал с Прасковьюшкой.
Ее прозрачные глаза глядели на меня с безмятежной кротостью, а уголки ее губ как-то обвисали в такой покорной и глубокой скорби.
О, деревенская баба, чего ты только не в состоянии простить и забыть!
Я вдруг вспомнил и сказал Прасковьюшке:
— А ты помнишь: Володечка маленьким любил пить кофе с подсушенными блинчиками?
Прасковьюшка чуть побледнела, и ее глаза стали еще добрее.
— А Семен с базарными кренделями, — ответила она.
Я вздохнул:
— Да-а-а!
Мне пришло в голову: хорошо бы пить сейчас кофе всем вместе. И нигде не служить бы. Никому не служить.
Я сказал вслух:
— И служить бы только своей семье. Только ей одной!
Светящаяся и благостная мысль метнулась во мне, как широкая молния, но я не успел понять ее значения, и в ту же минуту мне почудилось, что на выгоне за оврагом протяжно и сердито заревел черный буйвол. Меня точно бросило в мутный сон.
— Чего? — переспросила Прасковьюшка; и тотчас же добавила:
— Володечка еще чай с малиновым вареньем любил.
Из ее глаз тихо поползла слеза.
— П-па-ппа! — коснулся моего слуха задушенный, шамкающий лепет, принесшийся сверху.
Я выронил стакан на пол и, поспешно шагая по его осколкам, пошел вон из комнаты.
— И служить бы только своей семье! — ответил я на вопрос Прасковьюшки.
Та беспокойно окликнула меня.
А я прошел в сад и опустился на скамью. Увядшие листья тихо шуршали вокруг, точно переговариваясь о тайнах смерти; синицы беспокойно перекликались в побуревшем кустарнике, чуя над собою ястреба; и тень, бросаемая ближней березой, такой стройной и наивной с виду, походила на эшафот. Я поглядывал то на эту тень, то на осыпающиеся листья, занятый моими думами, и поджидал поверенного, который должен был заехать в усадьбу с часу на час. Мне надо было утверждаться в правах наследства после смерти сына, так как имение принадлежало покойной жене и после смерти ее и Семена стало всецело собственностью Володечки.
Настойчиво сбив себя на эти мысли, я погрузился было в хозяйственные соображения. Но тут зашумел ветер, тень от березы заколебалась, и под перекладиной эшафота судорожно закрутился кто-то, тонкий и длинный.
И жалко беспомощный.
Я вскрикнул каким-то похожим на лай голосом и, сильно извиваясь всем телом, побежал к балкону.
— Прасковья! Прасковья! — гневно кричал я, с трудом переставляя словно перебитые во всех суставах ноги.
На ступени балкона мне помогла взобраться Прасковьюшка. Она тотчас же уложила меня в постель и, прикрыв беличьим полушубком, поила с блюдечка горячим отваром из богородской травы. Мои внутренности прыгали в мучительном ознобе, а щеки передергивала гримаса. И хотелось спрятаться от самого себя.
Обжигая о блюдечко губы и стуча от холода зубами, я сказал:
— Володечка рос с характером женственным, нежным и мягким, как воск. Он был похож на покойную жену, и поэтому-то я так любил его. Семен был груб и мужиковат. Ты меня слушаешь? Да?
Прасковьюшка горестно всплеснула руками.
— Порфирий Сергеич, измучили вы и себя и меня. До ноготка измучили!
Сдерживаясь и почти холодно, я ответил:
— Что делать. Володечку-то ведь не воскресить!
Поверенный приехал в сумерки, и я целый час беседовал с ним о деле, советуясь, в каких архивах надо исхлопотать недостававшие бумаги. Тот справлялся у меня:
— Какой суммой можно приблизительно выразить все наследство, переходящее к вам после покойного сына?
Сидя в постели, я отвечал:
— Шестьюдесятью пятью тысячами или около этого. Пожалуй, несколько побольше.
Мои виски поламывало; мозг будто шевелился в голове, желая сбросить с себя тусклую пелену, как сбрасывает воскресающая вода холодные оковы льдов. Но я упирался против этих усилий, почему-то тревожась и пугаясь.