Выбрать главу

— Так что же ему сказать-то?

— Кому?

— Да, печнику же, Порфирий Сергеич!

Но тут я увидел его самого. Он сам шел ко мне. Печник. А Прасковьюшка исчезла. И мне сразу же померещилось, что за его спиной кто-то робко прячется. Я подумал: «Может быть, это болтается за его спиной рабочая сумка?»

Печник сказал:

— Работенки нет ли у вас какой, Порфирий Сергеич? Сделайте милость! Жрать, прости Господи, извините за выражение, нечего!

— Разве так плохи дела? — спросил я дружелюбно, вдруг полюбив его.

— И-и-и, — протянул печник, — и-и-и, не приведи Господи!

Но, несмотря на жалостливые слова, лицо его светилось молодостью, бодростью и даже весельем. Пожалуй, даже лукавством. Из-за его спины опять кто-то в упор глянул на меня, обдав меня жаром, взбудоражив меня целым роем сверкающих мыслей. Во мне пронеслось:

— Что, если это не печник? А беглый, скитающийся, обреченный так же, как и Володечка?

Лиловые тучи и серые крыши построек широко мигнули, а пестрые букашки разбежались от моего порывистого движения.

— Володечка! — крикнул я скорбным зовом.

И он вынырнул из-за спины печника, отделился от него и заслонил его собой.

И заслонил передо мной весь мир, небо и землю!

— Володечка! Володечка! — звал я его мольбой умирающего, заламывая руки, весь проникнутый только встречею с ним.

Но тут же спохватился и поспешно побежал вслед за печником. Догнав его за конюшнями, я сказал:

— Постой на одну минутку. Только на одну минутку! Постой!

Он проворно полуобернулся, видимо, потрясенный звуками моего голоса. Я проникновенно воскликнул:

— Спасибо тебе за то, что ты привел его ко мне!

— Кого? — переспросил печник.

Я подметил на его лице выражение недоумения, но, очевидно, притворного, и понял, что он не желает предавать этот факт огласке.

— Верь мне, — шепнул я ему, — я никому ни слова! Ни слова никому!

Достав затем из кармана бумажник, я отсчитал двадцать пять рублей и сунул их в руку печника.

— Спасибо тебе, спасибо, — шепотливо восклицал я.

А он долго и внимательно разглядывал на своей ладони деньги, точно он видел их первый раз в жизни.

Когда я вернулся к Володечке, он сидел там на камне, где я оставил мой чапан. Кутаясь в этот чапан, он как-то хило сутулился, весь бескровный и прозрачный, как привидение, точно изживший в себе все без остатка. Бросаясь к нему, я все же не удержался от упрека;

— Володечка, ты точно совсем не рад встрече со мной?

Он улыбнулся хило и безжизненно.

— Нет, рад, папа! Очень, очень рад!

Он опять улыбнулся и добавил шелестом умирающего листа:

— Помнишь, маленьким я с такой охотой сидел на твоих коленях. И так любил даже запах твоих усов. Помнишь, бывало, просил: «Папа, дай понюхать твои усы». Ты бурчал: «Глупыш!» А я опять: «Они пахнут скосенным сеном». Я долго не выговаривал букву «ш». Да? Помнишь?

Я поцеловал его в губы, весь замирая от святого блаженства, но они были холодны, как у покойника. Мучительное предчувствие, что он снова покинет меня и уже безвозвратно, шевельнулось во мне. Сдерживая трепет груди, я ласково обнял его, бережно прижимая к плечу. И задал робкий вопрос: каким образом ему удалось спастись от тех ужасов, после того, как известие о его смерти было уже напечатано во всех газетах?

Однотонным шелестом он ответил:

— Перепутали. Газеты перепутали. Нынче так много казнят…

Я вспомнил. В тот же день, как я прочел в газетах известие о смерти сына, в мой мозг вторглись вот эти же слова. Точка в точку:

— Перепутали. Газеты перепутали. Нынче так много казнят…

Сын сказал:

— Но если меня здесь найдут, мне не миновать смерти!

— А если мы убежим за границу?

— Только бы меня кто не увидел здесь!

— Даже и Прасковьюшка? Убежим, убежим! И никто не увидит!

— Только бы не увидел кто!

— Не увидит!.. Не дам увидать!

— Не отдавай меня смерти!

— Не отдам! Ни за что не отдам!

Чтобы развеселить, чтобы ободрить и оживить сына, я шутливо ударил ладонью по его колену.

И мое ухо уловило деревянный стук. Точно я хлопнул рукою по чурбану.

На мгновение сознанье задрожало во мне, как в смертельной судороге, но мозг воспламенился снова одним блаженством встречи.

В глубоком русле оврага, прячась, как вор, в кустарнике красного лозняка, я долго беседовал с сыном. Беседу открыл я. Весь загораясь острым вдохновением, я воскликнул:

— Что может быть, Володечка, чище и возвышеннее хорошей семьи, где все любят друг друга, где все относятся друг к другу с уважением, где каждый уступчиво снисходит к ошибкам и слабостям другого? Что может быть выше такой семьи?

— Что ты хочешь этим сказать? — услышал я вопрос же.

— Я хочу сказать вот что. Володечка, разве ты не догадываешься? Я все эти дни вот ломал себе голову и все никак не мог понять: для чего человечеству понадобилось живые семьи спаивать в мертвую и громоздкую Вавилонскую башню? Кто разрешил, кто смел разрешить пользоваться одухотворенными семьями, как бездушными кирпичами? Бог? Да быть этого не может! — воскликнул я пламенно.

— Кто? Быть может, выгода! Взаимная выгода! В начале, вероятно, были только семьи…

— И в конце тоже будут только семьи! Одни семьи!

— Не перебивай меня! Быть может, дурные, более людные семьи стали нападать на менее людные. Те принуждены были спаяться в род, в общину, чтобы суметь дать отпор. Нападающие спаялись в свою очередь. И в результате явился зачаток государства…

— А вместе с ним — остроги, каторжные работы, смертная казнь, война! О-о-о! — горестно воскликнул я.

— Так ты против государственности?

— Рассуждая по-твоему, непременно придешь к выводу: если хороших семей стало больше, чем дурных, — спайка не нужна!

— Но ты ловишь меня на слове. С ростом человечества и выгоды общежития могли видоизмениться.

— Например?

— Например, более обширное общежитие несомненно способствовало скорейшему росту культуры.

— Что ты называешь культурой? Усовершенствованную гильотину? К черту усовершенствованные гильотины! — неистово завопил я во все горло.

Я хотел схватить сына за руку, но мои пальцы поймали лишь красную, как кровь, ветку лозняка. Словно ядовито-насмешливый хохот толкнулся в мое сознание. Во мне все тяжко заплакало.

Я умолк, закрывая глаза.

И тогда я услышал над собой дыхание ветра, и шелест травы возле, и далекую трель какой-то птицы. И я понял, что я живу и дышу.

Когда я раскрыл глаза, в небесах уже слабо теплились первые робкие звезды, но Володечки возле не было.

Я догадался: возвращенный к жизни, он ушел в поле, чтобы увидеть те места, где протекли самые счастливые дни его безмятежного детства.

О, поля! Влейте в него могучим дыханием почвы побольше мощи и силы!

О, звезды! Ярче засветите в глазах его святое пламя жизни!

О, солнце завтрашнего дня! Теплее обогрей его холодные губы!

Я решил: как только совершенно стемнеет, я незаметно проведу Володечку в кладовую, что позади дома. Пусть он проживет там незримо для всех несколько дней. А затем и он, и я — за границу.

Но Володечка долго не шел. Долго, долго!

И встретился я с ним как-то неестественно, нежданно. Не припоминаю отчетливо, как именно.

И я тотчас же повел его туда, как решил уже заранее. Но мне не повезло. У самой кладовой я лицом к лицу столкнулся с Прасковьюшкой.

— А я вас ищу, все ищу, — сказала она мне с кроткой укоризной, — ведь вы и обедать сегодня не приходили. Небось, есть хочется?

Во мне все замерло: ужели она не видит его, Володечку? Или не рада ему?

Ведь она плечо в плечо столкнулась с ним.

Кое-как наскоро и поспешно сплавил ее. Скрыл Володечку, как надо и тогда вошел в дом. В доме все без малейших перемен. В кабинете три портрета. В столовой накрытый стол, и на нем только один прибор.

Только один! Сирота…

— Зачем у меня взяли всех!

Я не кричал. Клянусь честью, не кричал.