«Сей народ настолько благодушен, — пишет он Филиппу II, — что прояви Ваше Величество милосердие, это побудило бы здешних жителей нести бремя послушания настолько же хорошо, насколько ныне они несут его дурно. Казни поселили в их сердцах такой ужас, что они убеждены, будто наше правление всегда будет кровавым. А пока подданные живут с такой мыслью, они не могут любить короля». Когда графиня Эгмонт, с распущенными волосами, босая, похожая на безумную или на кающуюся грешницу, бросалась от одного алтаря к другому, от двери к двери, умоляя, чтобы ее мужу сохранили жизнь, герцог никак на это не реагировал. Он выполнял свой долг — и сознание этого делало его совершенно непреклонным. Однако потом, с тем же курьером, который сопровождал ларцы из эбенового дерева, он отправил королю письмо, где были такие строки: «Я чувствую самое глубокое сострадание к графине Эгмонт и ее детям. Я умоляю Ваше Величество проявить милосердие и сделать для них что-то, что позволит им прокормить себя. Я даже не знаю, будет ли она ужинать сегодня вечером — настолько она покинута всеми и несчастна; я думаю, что на земле нет ничего печальнее ее участи». Когда же король ответил, что препоручает эту семью Богу и уже распорядился, чтобы за нее молились во всех церквях Испании, герцог еще раз попытался настоять на своем: «Графиня умерла бы от голода вместе с детьми, если бы я не послал ей немного денег». Может быть, он все-таки способен испытывать жалость. Но, как бы то ни было, свою миссию он исполняет. А миссия его заключается в том, чтобы искоренять любой мятеж, даже если для этого потребуется уничтожить в Нидерландах всё живое — искоренить всё, вплоть до самой маленькой деревушки. Один из его ордонансов против подозрительных лиц (а есть ли хоть кто-нибудь, кто не вызывал бы подозрений у этого бешеного испанца?) гласит: «Необходимо с большим тщанием выявлять таковых лиц и места, где они прячутся; и первых, кого обнаружат, будь то мужчины или женщины, следует немедля повесить либо удавить, а дома их разрушить вплоть до основания, чтобы этой жестокой демонстрацией внушить им тем больший ужас и заставить их стать благоразумнее, дабы впредь они воздерживались от подобных дурных поступков».
Он не претендовал на роль борца с ересью, а видел свою задачу лишь в том, чтобы покончить с беспорядками и непослушанием. Он просто, как и многие другие, был готов скорее разорить эту страну войной, но сохранить ее для Бога и короля, нежели дать ей спокойно развиваться в мирных условиях, но уступить дьяволу и еретикам, его приспешникам. Что он видел, когда смотрел на свое отражение в зеркале — ранним утром, собираясь на заседание трибунала? Видел ли он стареющего человека, которого долг перед Испанией и Богом удерживает вдали от родины, от Толедо, от апельсиновых садов и дворцов на берегах Тахо? Или он видел в себе ангела смерти, карающий меч, олицетворение Террора? Но не утратил ли он вообще способность видеть свое лицо?
По распоряжению Альбы в каждый брюссельский дом вселили до шести испанцев. Эти солдаты и офицеры, рассредоточенные по семьям горожан, в которых вели себя как хозяева, фактически были «глазами и ушами» короля. Люди осмеливались говорить лишь намеками, а чаще молчали, даже когда оставались одни в своих комнатах: ведь испанец за стенкой мог их подслушивать. Никто больше не приглашал к себе друзей. Испанская ночь просочилась в самые интимные сферы жизни. Только красноречивые взгляды, которыми порой обменивались члены семьи, были относительно безопасным средством общения. В архивах сохранилась запись о том, что «мастер ван Питер Брейгель» освобожден от обязанности принимать на постой солдат. Идет ли речь о художнике или о его однофамильце — враче? Если льгота была предоставлена художнику, то не потому ли, что городские власти захотели таким образом выразить свое уважение к его труду и таланту? Здоровье Брейгеля начало резко ухудшаться. Участились приступы страшной усталости, головокружения. Однажды во время работы он вдруг стал харкать кровью, Не по этой ли причине магистрат Брюсселя взял дом Брейгеля под свою защиту?