Когда под утро мы со вчерашним моим знакомцем, Соломоном, покинули этот дом, на улице равнодушно сочился осенний рассвет. Над землей низко нависли темные облака. Прохожие евреи торопились по своим делам.
— Сволочи! — в сердцах произнес мой спутник. — Вчера до них докричаться нельзя было, а сегодня вон их сколько…
Он все еще находился под винными парами, не удержался и упал на слякотную землю, а на его лице застыло огорчительное недоумение.
Грусть широким крылом простерлась над городом Бердичевом, накрыв его со всеми его старыми крышами и доживавшими свой век деревьями Неужто во всем этом большом мире не найдется места для маленького человека, которому нужно всего лишь легкое прикосновение счастья!..
1927
Между Пурим и Песах
ни между Пурим[48] и Песах[49] всегда были связаны с приятными волнениями. Местечко и его обитателей было не узнать — работа кипела в руках, еврейский дом менялся на глазах. Первого апреля даже петухи, и те решительно приосанивались, и, вышагивая вдоль заборов, важно покачивали золотыми гребешками. Они кричали в эти дни по-особому, с нагловатой удалью. Хозяйки целый день суетились не покладая рук — мыли и скребли, доводя до невозможного блеска любой предмет, попадавшийся им в руки. Вставало весеннее солнце, и в каждой семье просыпались новые радостные надежды…
В тот день окна домов были широко распахнуты, из окон неслись разноголосые звуки, перекликаясь на улице и сбиваясь в один протяжный гул… Где-то стучала швейная машинка, и склонившаяся над ней женщина пела еврейскую песню:
По улице, дробно перебирая копытами, резво бежал Пистон — лошадка извозчика Гедальи. Стук копыт сообщал разомлевшему под солнышком городку о прибытии важной персоны — товарища Лаврова Иван Семеныча, возвратившегося из служебной поездки.
Гедалья едва касался кончиком кнута взмыленной спины коня, и тот радостно ржал, играя пышным хвостом и оставляя под собой кучу того, что и должен был оставлять хорошо потрудившийся коняга.
Время от времени какой-нибудь заскучавший еврей вытягивал тощую шею, любопытствуя, — кто ж это едет? — но тотчас же вжимал ее в костлявые плечи.
— A-а, мешумад[50]! — ронял он равнодушно.
Стоял четвертый час пополудни. Городок, пригретый солнцем, припорошенный свежей пылью, был безмятежно тих в этот чудный день месяца нисан[51].
Лошадка бежала, дрожки катились, на улицах мелькали лавки, разместившиеся в старых деревянных вагончиках на колесах. Сидя на дрожках, Иван Семеныч внимательно, по-хозяйски оглядывал свои владения. Ибо он и был хозяином в этом городке.
Наконец возница натянул вожжи, лошадь остановилась и послушно замерла у ворот дома Лаврова. Где-то по-прежнему мерно стучала швейная машинка, и тот же голос пел:
Лавров соскочил с сиденья, бросил вознице монету и поспешил в дом, где его ждала жена, Шошана Моисеевна. Лавров торопился к ней, — ему не терпелось прижать ее к себе, обнять ее упругое тело, сводившее его с ума… Радость охватывала его при мысли, что вот он сейчас войдет в дом, и малыш будет прыгать вокруг него, теребить его за рукав и требовать игрушек… А вот и он, Володька, гоняет по комнате колесо, а деревенская девушка Варька, его няня, сидит у окна и вяжет носки.
Увидев отца, мальчик бросился к нему, и колесо, завертевшись на месте, налетело на стул. Лавров обнял сына, а Варька молча протянула ему конверт. На бледном лице ее мелькнула беспокойная улыбка, и носок, который она вязала, повис в ее упавшей руке.
— Вот, Шошана Моисеевна велела вам передать… она уже три дня как уехала…
Солнце скользило по голым ветвям за окном и ласкало розовые цветочки на стенах. Лавров почувствовал дурноту, сердце его, сорвавшись, полетело вниз, а колени стали ватными…
«…расстанемся, Ваня! Потому что наши старики правы. Трудно, очень трудно жить еврею с неевреем! Постарайся меня понять и не кори себя, ибо нет на тебе вины… Все это время я задыхалась, мне было нечем дышать! А я всю жизнь так мечтала быть рядом со своими, слышать родную речь, еврейские песни… И так тоскливо становилось на исходе дня, когда на желтые листья ложились вечерние тени… Мне стоило услышать родной напев, как оцепеневшая душа моя была готова взлететь, и я чувствовала, что кровь сочится из сердца за каждое сотворенное в мире зло! Но ни одна еврейская женщина за все это время, что мы прожили вместе с тобой, ни разу не проводила меня добрым взглядом, потому что кто я была для нее? Мешумедет[52]! Как и ты сам, Ваня! Но беда в том, что было б лучше, если б ты был вовсе чужим, чем половинкой, сыном еврейской матери… Помнишь, как ты рассказывал мне, что мальчишки бросали в тебя камни и кричали вдогонку „жид!“? Ты ненавидел тогда свои глаза, потому что они всегда тебя выдавали. А однажды, когда тебя повели в синагогу, ты боялся, что еврей завернет тебя в таллит[53] и унесет в пещеру!.. И ты со страху спрятался тогда в углу и тихо плакал… Твои губы иногда произносили во сне еврейские слова, запомнившиеся тебе от матери. Но поутру, проснувшись, ты по-прежнему ненавидел евреев. Ты не приемлешь нашей жизни, ты хуже чужого, потому что ты боишься себя! Каково же мне, скажи, ответь мне, если я погибаю от боли и нежности к своим, если вся моя душа, вся моя кровь и плоть, все напоено еврейством, и я не мыслю себе жизни без этого!.. Ответь мне, мой милый, как мне жить? Одно я знаю, что больше так не могу…»
48
49
53